https://wodolei.ru/catalog/unitazy/roca-gap-clean-rim-34647l000-podvesnoj-86042-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

царь едет". К счастию, дорога представляла на этом месте некоторое подобие платформы, и коляска наша, по настоянию моему, сдвинулась к краю, очищая путь. Вылезши из экипажа, мы стали ожидать царя, тотчас же выехавшего на вороной казачьей лошади и в казачьем мундире из-за скалы на повороте дороги. Как ни старались мы дать место ему и проезжавшей за ним коляске, в которой между прочим сидел прелестный рыжий сеттер, - государь проехал мимо нас на расстоянии трех или четырех шагов. Лицо его было бледно и уныло, и он милостиво ответил на наши поклоны.
Но вот мы на высоте горного хребта и медленно въезжаем в знаменитые Байдарские ворота, откуда путнику, едущему из Севастополя на южный берег, вдруг, как со вскрытием театрального занавеса, впервые представляется величественная картина необъятного моря. Прощай, море!
"Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой".
Грустно видеть, как знаменитая Байдарская долина, благодаря неприятельскому пребыванию, все более и более, по мере приближения к Севастополю, теряет свою лесную одежду и связанное с нею орошение.
Узнавши от госпожи Ребиллиоти, что в Крыму нет малины, жена моя по приезде в Воробьевку послала в Актачи пуд малины, приготовленной во всех видах. Но никакого известия о получении посылки не последовало, и я, напрасно написавши два письма к Ребиллиоти, спросил старого Тази о причине такого молчания. На это Александр Андреевич лаконически отвечал мне, что известия нет потому, что с того света письма к нам не доходят, а Ребиллиоти через две недели после нашего отъезда скончался. С тех пор всякие сношения мои с Крымом прекратились.
<...> В июне пришло письмо, на адресе которого я с восторгом узнал руку брата. Где он и что он? - Брат писал из Америки из штата Огайо: "Проживаю у хозяина древесного питомника (Nurseryman). Это добрейшие и прекраснейшие люди. Полиция притесняет из-за паспорта. Нельзя ли возобновить его? Здоровье плохо. Нельзя ли сколько-нибудь денег?" Конечно, первейшим моим делом было написать nurseryman'у, что в скорости за этим письмом он получит деньги и что я удивляюсь словам брата касательно затруднений с паспортом в стране, где паспортная система не существует. Единовременно с этим письмом я обратился в контору Боткиных с просьбою о переводе денег через их лондонского агента. Через полтора месяца nurseryman писал через своего знакомого по-французски, что деньги он через банкирскую контору получил в двойном количестве против должных ему Шеншиным, который на другой день после отправки ко мне письма неизвестно куда скрылся, оставив свой небольшой чемодан и золотые очки. Что этот господин, поступивший в работники в саду, заслужил общую любовь, но по нездоровью не мог постоянно работать и вел себя в этом отношении очень странно. Так напр., он не только не доедал пищи, но и ночевал на сене под открытым небом, говоря, что не заработал этих удобств, и никакие наши просьбы не могли убедить его в противном. О паспортах в Америке и речи быть не может. "Мой сын, - писал содержатель питомника, - изъездил на одноколке все окрестности, а объявление, коего экземпляр при сем прилагаю, с просьбою указать за вознаграждение местожительство Шеншина, было разослано во все концы Америки. Позвольте спросить, как поступить с излишними деньгами и куда их отправить?"
В ответ на это письмо я просил любезного хозяина оставить деньги у себя, на случай появления брата.
С той поры я о брате не слыхал ни слова.

<...> Милая и крайне внимательная ко мне старушка Тереза Петровна однажды, когда я после завтрака раскладывал пасьянс, пришла из другой комнаты с "Московскими Ведомостями" в руках и сказала: "Посмотрите, Аф. Аф., какой чудесный и недорогой дом продается в Москве на Плющихе!"
Если подумать, что я никогда никому не говорил о желании купить в городе дом, что в высшей степени сдержанная и осторожная старушка никогда ни о каких газетных объявлениях мне не говорила, то придется настоящую ее выходку счесть крайне странной. Еще более странно то, что этими словами она мгновенно пришпилила к моему сердцу дом, подобно тому, как к пробке пришпиливают разноцветную бабочку.
<...> Начиная с 1-го октября 81 г., мы ежегодно стали проводить зиму в Москве на Плющихе, и для нас великою отрадою был переезд семьи Толстых на зиму в Москву.
<...> В марте {187}, по возвращении в Воробьевку, я усердно задался мыслью завершить полный перевод Горация и представить его на общий суд.
Зная по опыту трудность, встречаемую при переводах классиков, я просил моего доброго московского знакомого поискать для меня на лето после экзаменов за известное вознаграждение хорошего студента-филолога, способного делать справки по мере надобности и моему указанию. На это мой приятель ответил, что такого студента он не знает, но что, когда он стал об этом говорить между своими товарищами учителями гимназии, один из них, преподаватель латинской словесности, немец Максим Германович Киндлер вызвался без всякого вознаграждения приехать ко мне по окончании экзаменов, чтобы работать вместе над Горацием.
"Боже, - подумал я, - какой пример для наших специалистов!"
Добродушный, трудолюбивый, одноцентренный Максим Германович оказался идеалом специалиста. При 2-х месячном ежедневном совместном труде поневоле пришлось близко ознакомиться с этим, у нас почти не существующим типом.
Не встречая в мире ничего, видимо, выступающего из вековечных границ причинности, он считал всякую мысль о невещественном для себя неподсудной и бесплодной, и потому прямо говорил: "Я этого совершенно не знаю и навсегда оставил об этом думать". Будучи своею специальностью указан на мастерскую форму древних писателей, у которых она, как у черепокожных, выставляет свой костяк наружу как основную и существеннейшую свою часть, - Киндлер тонко понимал виртуозный выбор древними отдельных выражений. Но о том, чего не встречается в древних поэтах, он тоже не имел никакого понятия. Того тайного смятения, того неопределенного подъема и стремления к неведомому, которым полны корифеи христианского мира, начиная с Шекспира и Байрона и самого Гете и кончая Гейне и Лермонтовым, - у древних не существовало, и надо быть на этот счет весьма чувствительным, чтобы почувствовать зародыш этого веяния (романтизма) у Проперция. Нельзя не заметить, что по отношению к нашему русскому умственному вертограду так и хочется применить замечание, что самый сладкий плод с червоточиной. Оглянитесь на знакомых русских служителей Апол- лона, и вы убедитесь в справедливости моего замечания; но у Максима Германовича не было никакой червоточины; для него Прусское государство, т. е. Германская империя, была верхом совершенства: она вся состоит из превосходно обученных и вооруженных солдат и переплетена подземными телеграфными линиями, дающими при железных дорогах возможность задавить первого врага массой вооруженной защиты. Там люди изучают древних ради их образцового совершенства, а не ради чинов. Словом, с этих сторон Максим Германович был неуязвим, и я старался избегать с ним разговоров о несравненном величии Германской империи.
Зато наши занятия с самого дня приезда Киндлера установились наилучшим образом. Комнату он занял наверху в одном коридоре, напротив входа в мою половину. После утреннего кофе мы расходились по своим комнатам знакомиться с данной сатирой Горация, причем он старался в подробностях приготовиться и к следующей. Часам к 10-ти он приходил ко мне с Горацием в руке, а я начинал сдавать ему экзамен по сатире, которую собирался переводить. Невзирая на сильный немецкий акцент, Киндлер ознакомился с русским языком до полного понимания всех его оттенков. Конечно, сдавая свой экзамен, я старался о возможной близости моего перевода к подлиннику и, не находя в данную минуту русского слова, вставлял немецкое. Выслушав мой перевод, Киндлер снова уходил к себе и работал до 12-ти часов, т. е. до завтрака. После часовой прогулки он снова уходил работать до 4 часов, ревностно готовя следующую сатиру. К 4 часам я обыкновенно поджидал его прихода, чтобы прочесть ему те 30, 40 и даже 50 стихов, которые успел перевести за утро. Вот тут-то начиналась беда. Максим Германович не признавал по отношению к нашему брату никакой поэтической вольности. Licentia poetica {188} существует для древних писателей; так она уж там в учебниках и прозывается, а про русских стихотворцев там ничего не сказано. А потому в переводе надо искать не приблизительного, а самого несомненного русского выражения. Иногда отыскивание этих точных выражений доходило до зеленых кругов в глазах. Однажды, в минуту невыносимого мучения, я не выдержал и сказал:
- Э, Максим Германович! право, это все равно!
Киндлер замолчал, но зато весь обед дулся и отворачивался от меня, как от unartigen Buben {189}. Когда перед вечерним чаем он снова зашел ко мне, я просил его извинить меня за необдуманные слова. "То-то, - отвечал Киндлер, - я изумился: как может быть вам все равно то, что выходит из-под ваших рук".
Тем не менее добросовестная критика Киндлера в отдельных случаях переступала надлежащую границу. Мои друзья знают, до какой степени я дорожу всеми указаниями на мои промахи и несовершенства; но на известной степени я остаюсь при своем мнении. Вот на этой-то точке Киндлер иногда вступал со мною в спор и, что замечательно, никогда ни разу по поводу латинских выражений, а по поводу русских. Изучивши литературную речь, он незнаком был с народною и вдруг при каком-либо обороте утверждал, что так нельзя сказать по-русски. Как бы то ни было, мы тщательно пересмотрели с Киндлером всего Горация и расстались наилучшими друзьями {190}.
<...> Хотя при дальнейших моих переводах древних поэтов судьба не посылала мне снова такого специального сотрудника, каким был Киндлер, тем не менее мне приходится усердно благодарить людей, радовавших меня своим посещением Воробьевки, или же протягивавших руку помощи в моих работах. В самом деле, неудивительно ли, что, начиная с Аполлона Григорьева, я постоянно находил людей, бескорыстно жертвовавших в мою пользу своими досугами? Такими являлись: Федор Евгеньевич Корш, с которым мы проследили всего Ювенала, Овидиёвы "Превращения", Катулла и половину Проперция; Ник. Ник. Страхов, с которым я перечитывал Тибулла и Проперция; Влад. Серг. Соловьев, исполнивший перевод 7-й, 9-й и 10-й книг "Энеиды" Вергилия; Д. И. Нагуевский, снабдивший этот перевод введением и примечаниями; и наконец гр. Ал. В. Олсуфьев, с которым мы просматривали 2-ю часть Проперция и в настоящее время усердно трудимся над переводом такого талантливого капризника, как Марциал. Разве возможно без глубокой признательности помянуть все эти имена? {191}.
<...> В августе того же 1883 года мы узнали о смерти долго томившегося Тургенева. Хотя посещавшие его перед смертью люди рассказывали о стеснительных условиях, в которых он находился в последнее время, но так как все эти сведения получались из вторых рук, а я говорю только о несомненно мне известном, то скажу только, что высказываемая им когда-то мечта о женском каблуке, нагнетающем его затылок лицом в грязь, сбылась в переносном значении в самом блистательном виде.
Чтобы спасти для России хотя клочок значительного достояния Тургенева, ушедшего за границу, я не преминул объяснить моей племяннице Галаховой ее наследственных прав на Спасское {192}.
Когда летом 84 г. Петруша снова прибыл в отпуск, я спросил его, почему он, прослуживши вместо полугодичного срока почти год, не выходит в отставку? Он отвечал, что готовится из военных наук, для того чтобы в Петербурге держать экзамен на офицера. Выше я говорил об отношениях покойного И. П. Борисова, а через него и Петруши к нашему общему земляку И. П. Новосильцову. Когда в последнее наше свидание я стал жаловаться Новосильцову на странные выходки Петруши, заставляющие опасаться душевного расстройства, - Иван Петрович воскликнул: "Какой вздор! Пришли его ко мне, я его разбраню и подтяну хорошенько, и все пойдет прекрасно".
Мнимо готовясь к офицерскому экзамену, Борисов бывал в Петербурге у Новосильцова, который был к нему бесконечно добр и любезен. В обществе Борисов держал себя безукоризненно; но я в душе мало доверял этой сдержанности.
Однажды, в начале 1885 года, я получил из Петербурга следующую телеграмму:
"Петя болен; разбил у меня окно. Что делать? Новосильцов".
Я отвечал: "Отправить к доктору". Таким образом он был помещен в лечебницу св. Николая, а я назначен опекуном к нему и к его имению.
Два года затем я томился мыслью, что, быть может, несчастный больной не пользуется удобствами, на какие мог бы рассчитывать по своим средствам.
Вследствие этого я искал, расспрашивал подходящего частного заведения, и выбор мой остановился на прекрасной частной лечебнице, по соседству от нашего дома на Плющихе, на хорошо знакомом мне месте дома покойного М. П. Погодина. Оставалось только перевезти больного из Петербурга в Москву, добившись формального увольнения его из больницы. В Петербурге я обратился за советом к тамошнему старожилу, шурину своему М. П. Боткину, который тотчас же объявил, что состоит попечителем больницы св. Николая и немедля готов исполнить мое желание, хотя не может уяснить себе, с какою целью я задумал перемещение больного, материальные условия жизни которого не оставляют желать ничего лучшего. В этом Боткин предложил мне лично удостовериться тотчас же, переехав с ним в лодке через Неву, на левом берегу которой, прямо против его дома, стоит больница св. Николая. В конторе больницы старший доктор, услыхав о моем желании видеть больного, провел нас в большую, светлую и прекрасную комнату, занимаемую Борисовым. На кровати, стоящей посреди комнаты, я увидал больного в прекрасном сером халате, сидящим с опущенною на руки и понуренною головой. Когда доктор остановился против больного, имея Боткина по правую, а меня по левую руку, Борисов не обратил на нас ни малейшего внимания и что-то бормотал, причем доктор сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36


А-П

П-Я