https://wodolei.ru/catalog/mebel/Akvaton/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А что до истины, то человеку верующему об этом и задумываться нечего. То, во что ты веришь, во что тебе предписано верить, и есть истина; бесполезно было бы объяснять ему, что постигнуть истину можно только ценой величайшего напряжения всех душевных и умственных сил человека и что эта истина будет все-таки относительной и пригодной только для данного человека. Его могла удовлетворить только абсолютная истина, прочно установленная отныне и навсегда, - в противном случае она не годилась для его целей. Людям, которые позволяли себе сомневаться то в том, то в другом, а то даже и отрицать, он говорил с давно выработанной лицемерно снисходительной улыбочкой: "Конечно, если вы верите в такое!.."
Ему, однако, редко приходилось спорить на подобные темы; достаточно было взглянуть на его вытянутое лицо с горящими из-под густых бровей глазами, как у человека пропадала охота с ним связываться. Сразу было видно, что его не переубедишь. Наряду с удивительной способностью заставлять людей по-детски верить в свои россказни о том, что находится "за дверью", он обладал еще более удивительным даром безошибочно разбираться в том, что нужно человеку в его повседневной жизни. Секрет этого дара был весьма прост. Наш моралист не признавал существования того, что некоторые любители моды и так называемые артистические натуры именовали "индивидуальностью". Все эти разговорчики - сущий вздор, и при этом безнравственный; с точки зрения морали, все люди одинаковы и, разумеется, все похожи на него, а он лучше всех знал, что ему нужно. В принципе он согласен: к индивидуальным случаям нужен индивидуальный подход, но на практике не следует допускать никаких различий! Эта бессознательная мудрость делала его незаменимым во всех областях жизни, где требовались дисциплина и применение единого закона для всех. В эпоху, отмеченную столь явной и плачевной тенденцией приспосабливать нравственные нормы к запросам личности, как это громко называлось, он считал важнейшей обязанностью моралиста подчинить людей единому нравственному закону. В нем была, пожалуй, педагогическая жилка; как только ему кто-нибудь возражал, его глаза начинали бегать по сторонам, и затем, сдвинув брови, он вперял взор в собеседника, а пальцы его большой мускулистой руки напрягались, словно все крепче сжимая палку, розгу или какой-нибудь другой, столь же полезный инструмент. Он слишком любил своих ближних, чтобы равнодушно наблюдать, как они идут к погибели, и жаждал своевременной поркой вернуть их на путь спасения.
Он был не из тех, кто считает, что человек, прежде чем судить, должен сам многое испытать в жизни. По правде говоря, он относился с большим недоверием к личному опыту. Так, например, он был противником расторжения неудачных браков задолго до того, как сам расстался с холостой жизнью; а женившись, он никогда бы не признал, что его собственный брак, оказавшийся счастливым, в какой-то мере укрепил его отрицательное отношение к разводам. Трудные случаи не подводятся под общие правила! Но он и в таком аргументе не нуждался. Сказано, что разводиться нельзя, - и точка. Поговорка "понять значит простить." оставляла равнодушным нашего моралиста. Разве можно поставить самого себя на место больного, нищего или преступника, даже если и захочешь, да и можно ли этого хотеть? И он не собирался попусту тратить время и добиваться невозможного; его вера и жизненная мудрость всегда подсказывали ему, как бороться с подобными социальными бедствиями: бедному надо внушить довольство малым, больного изолировать, а преступника покарать - это послужит к назиданию прочих, исправит виновного и убедит всех, что закон должен быть отмщен и общественная совесть успокоена. "Он особенно настаивал на пункте отмщения; нужна, конечно, не личная мелкая мстительности но непреклонное выполнение государством заповеди "око за око". Это было его единственной уступкой социализму. Некоторые беспочвенные мыслители осмеливаются утверждать, что жажда возмездия и мести так же свойственна человеку, как ненависть, любовь или ревность; и что говорить об удовлетворении этих чувств от лица государства либо просто нелепо (какое же у государства лицо?), либо это значит внушать всякому человеку, ведающему правосудием страны, что он и есть это самое лицо и облечен властью творить суд и расправу. "Ну, нет! - отвечал он обычно таким беспочвенным мыслителям. - Судьи вершат суд, движимые не личными чувствами, но выражают чувства, которые, по их представлениям, должно испытывать государство". Он легко мог представить себе, какие именно преступления внушают особенное отвращение государству и вызывают в нем особенно сильную жажду отмщения: это прежде всего шантаж, растление малолетних и сутенерство; он был уверен, что государство особенно нетерпимо относится ко всем повинным в перечисленных пороках, потому что с такой же нетерпимостью - и совершенно справедливо относился к ним сам; будь он судьей, он бы, не колеблясь, приговорил к высшей мере наказания всякого повинного в таком мерзком преступлении. Он-то не был беспочвенным мыслителем. Во времена, как проказой пораженные вольнодумством и разложением нравов, он особенно остро сознавал ценность своей философии, и ему постоянно казалось, что ей отовсюду грозит опасность. Однако мало кто разделял его опасения, потому что его рука была настолько заметна повсюду, что иной раз, кроме нее, ничего и разглядеть было нельзя.
Он был бы крайне удивлен, если бы ему сказали, что он может служить прекрасным объектом для изучения одной из человеческих странностей; к счастью, он был не способен видеть себя со стороны, и не было никакой опасности, что он этому когда-нибудь научится.
ХУДОЖНИК
Перевод А. Поливановой
Он, разумеется, давно уже понял, что произносить с презрением слово "буржуа" несколько старомодно, и всячески этого избегал; и все-таки голос совести шептал ему: "Я хочу относиться к ним, как к равным, и так и делаю. За последнее время я перенял их манеру одеваться, их развлечения, я веду регулярный образ жизни, в меру пью, соблюдаю пристойность в своих любовных связях и приобрел массу других буржуазных добродетелей... и все-таки я к ним не принадлежу и живу в ином..." - и тут, когда ему казалось, что этот голос совести замолкает, до него долетало еще: "...и в лучшем мире".
Это не давало ему покоя. Он добросовестно старался разобраться, на чем основано это тайное чувство превосходства, пытаясь убедить себя, что оно несправедливо. Но ему это никогда не удавалось, и долгое время он не мог понять почему.
"Буржуа добродетельны, - с удивлением думал он, - пожалуй, слишком добродетельны. Они смелы; сам я гораздо малодушнее их; у них ясный, определенный взгляд на вещи, куда более определенный, чем у человека, вроде меня, который обязан видеть все с самых разных сторон; они прямолинейны до смешного, тогда как я вижу во всем прежде всего оборотную сторону; они просты, трогательно просты, как малые дети, которых священное писание и постимпрессионисты окружали ореолом мудрости; они добры и великодушны настолько, что я прихожу в отчаяние от собственного эгоизма. И все-таки они ниже меня". Он из себя выходил, но никак не мог избавиться от этого чувства превосходства.
Но вот как-то ноябрьским вечером в разговоре с другим художником его вдруг осенила такая простая мысль: "Да ведь все дело в том, что я могу воспроизвести их в своем искусстве, а они этого сделать не могут".
Так вот почему он чувствовал себя среди них неким богом. Хоть это открытие и польстило ему, как польстило бы всякому на его месте, но покоя оно ему не принесло. Ведь превосходство скорее обязывало его к скромности, а не к высокомерию. И он старался внушить себе: "Ну что ж! Может быть, я и впрямь богаче одарен творцом, чем прочие смертные, но это же чистая случайность, у меня нет никаких оснований гордиться; я тут ни при чем, и не из-за чего поднимать шум, хотя людям это и свойственно". Иной раз ему и в самом деле казалось, что все словно сговорились убедить его в превосходстве над другими людьми, как будто он в этом нуждался. Ему было бы куда приятнее подвергнуться в этом мире гонениям, как в былые времена, ибо тогда его пламень тем выше вознесся бы к небесам; быть непризнанным и гонимым гением в этом есть что-то благородное. А прислушиваться к трубам и литаврам прессы и публики, которую так легко провести, скучно и даже унизительно. Правда, когда ему попадались изречения (принадлежащие обычно перу духовного лица) вроде: "Всякая болтовня об искусстве - суета. Единственно важное дело есть мораль", - он выходил из себя. Глаза его вспыхивали, губы презрительно кривились: почему "есть мораль", когда проще было бы сказать "мораль", - и он обрушивал свою ярость на первого, кто попадался под руку: "Уж эти мне буржуа! Что они знают? Что они могут понять?" И, не дожидаясь возражений, выносил приговор: "Ничего, абсолютно ничего!" И он был искренен. Именно в такие минуты он постигал, до какой степени не только презирает, но просто ненавидит этих тупых и самодовольных филистеров, не способных понять его превосходство. Он прекрасно сознавал; что уничижительные эпитеты, которыми он их награждал, не пустые слова: они и в самом деле тупы и самодовольны, и понять его точку зрения для них так же невозможно, как до-тать с неба луну! К тому же они такие тяжелодумы, а он не выносил косности. Движение, вечное движение! Только художнику дано закрепить вечно меняющийся поток жизни в неподвижных формах, которые оставались бы живыми и никого не стесняли. Любые каноны и правила он признавал умом и на словах, но не больше, законам же искусства подчинялся всем своим существом. Они были для него священны, и если кто-нибудь, подобно Толстому, провозглашал "Долой искусство!" или что-нибудь в этом роде, он волновался и шумел, как пчела, подхваченная порывом ветра.
"Зачем вдаваться в рассуждения об искусстве, если ты попросту его творишь!" Все прочее - отвлеченная эстетика, говорил он часто. Создать вещь, свободную от скучной и грязной злободневности, чтобы она говорила современникам не больше, чем их потомкам через две тысячи лет, - вот идеал, который он лелеял и которого, по правде говоря, почти всегда достигал. Вот что было настоящим искусством. И он готов был до последнего вздоха (ему всегда было трудно дышать из-за несварения желудка) утверждать, что художник не должен пользоваться реалистическими образами - нет, никогда! Надо создавать картины, столь же далекие от повседневной жизни человека 1920 года, как и человека 2520 года; и если какой-нибудь простак возражал ему, что в 2520 году самые реалистические картины жизни 1920 года будут казаться совершенно фантастическими и поэтому не стоит изощряться в бесполезных вымыслах, он только пожимал плечами. Он был совсем не из тех, кому нет дела до формы, лишь бы только наиболее полно и ярко была отражена душа художника. О, нет! Он требовал либо чистой, оторванной от всего земного поэзии (для которой один закон - ветер, и этот ветер, напоенный благоуханиями, будет олицетворять он сам); либо, если не поэзии, то совершенно точного и объективного воспроизведения жизни, без малейшего отпечатка субъективности опаснейшего врага искусства. Наше дело, утверждал он, - изображать действительность, как она есть, передавать то, что мы видим, а не то, что мы чувствуем. Всякое переживание гибельно для искусства. Ему очень мешало, когда во время работы его вдруг охватывала злоба, презрение, любовь, восторг или жалость: ведь если ему не удастся тут же овладеть этими чувствами, они нарушат некую высокую отрешенность, которой он требовал от всякого искусства. В живописи он больше всего ценил Рафаэля, Тинторетто и Гольбейна; в литературе его идеалом была "Саламбо".
Этот роман, как он совершенно справедливо замечал, можно наделить какой угодно идеей, потому что в самом романе столь неудобной вещи, как идея, не содержится.
Понятно, что, считая себя в некотором смысле божеством, он относился довольно бесстрастно и непредвзято ко всему, кроме, пожалуй, буржуазии с ее докучной моралью и закоснелыми традициями. У него была только одна слабость: он старался подавить в себе все признаки темперамента, потому что темперамент художника должен определяться полным отсутствием такового. Художник должен быть бесстрастным, он, по его словам, должен всего лишь воспринимать и передавать прекрасные образы, реющие в воздухе.
Воспринять и запечатлеть, постичь и воплотить в форму - вот элементы, из которых состоит творчество! И он очень гордился этим открытием. Он не пренебрегал эмоциями, но полностью владел ими и умел освобождаться от них, чтобы тем полнее передать их и воплотить в чисто художественных образах. Стоило ему заметить, что он волнуется, что кровь бросилась ему в голову, как он брал себя в руки и начинал прослеживать в воздухе линии - занятие, в котором он всегда преуспевал.
Он был глубоко убежден, что изображение чайника, поющего на крюке в камине, может быть таким же великим произведением искусства, как "Вакх и Ариадна". Нужно только передать этот образ в прекрасных линиях и красках. А что же, заметим в скобках, может быть естественнее воплощено в прекрасных переплетающихся в воздухе линиях, как не струя пара, вырывающаяся из носика чайника. К тому же такой сюжет исключает какой бы то ни было эмоциональный подход, и художник избавлен от постоянно грозящего ему искушения. Черный, поющий, прекрасный - чайник может быть передан на полотне с некой бессмертной легкостью. Все лицемерные разговоры о том, что "чем глубже и одухотвореннее сам художник, тем глубже и значительнее его тема, и тем большего совершенства он достигает", казались ему чудовищным вздором. Личность художника вообще к делу не относится, художник не должен привносить ее в свое творчество, а раз так, то чем проще сюжет, тем меньше соблазн внести что-то от себя, нарушая тем самым основной закон искусства бесстрастность. Апельсин на блюде - вот, пожалуй, наилучший сюжет, если только случайно вы не питаете отвращения к апельсинам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9


А-П

П-Я