Доступно магазин Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но трясение земли — лишь напоминание о том, что сумасшедший шарик мчится в космосе, а это, если дать себе труд задуматься, — не что иное, как несусветная мерзость, равная, нет, превосходящая любое преступление. Тем не менее, если вы будете искать здесь описание ужасов извержения или землетрясения, вы такого не найдете, потому что, как я теперь понимаю, я зашел слишком далеко, чтобы делать что-то, кроме как принять все это как личное оскорбление или воздаяние; как бы там ни было, трясение — то есть трясение земли — заглохло, а сходя с того места на вершине горы, я уже ничего не имел против того, чтобы весь остров, с шпилями из вулканического стекла и всем прочим, провалился в тартарары.
Началась огромная лестница, огромная не только в высоту — она уходила, казалось, прямо в небо, — но и в ширину тоже. По ней можно было провести целую роту шеренгой, вполне естественно, потому что предназначалась эта лестница для мулов — ступени невысокие и с длиной, равной ширине или — правильный архитектурный термин — глубине. Итак, я поднимался, хотя братец осел и доказывал, что эти ступени сделаны специально для его удобства, и наконец достиг площадки перед главным входом огромного здания. Это была западная дверь; полагаю, то, что случилось дальше, не могло произойти ни в каком другом месте, но кто знает? Перед средней из трех дверей сидела древняя старушка и вязала. Нет, она не была одной из трех Парок, ткущих нити судьбы, она была просто старухой, посаженной здесь, чтобы не разрешать появляющимся раз в десять лет туристам снимать в церкви. Почему? Они не любят, когда снимают, и они совершенно правы. Я принадлежу к тем немногим, которые знают, что каждый снимок отнимает у вас малую толику жизни, поэтому я на ломаном итальянском начал заверять ее, что со мной нет никакой machina photographica. Но она явно не поняла и ничего не сказала — люди на этом острове вообще не особенно разговорчивы. Чтобы продемонстрировать свою добрую волю, я показал ей на столб дыма вдалеке и вопросительно поднял брови. Тут она мелко закрестилась и даже прекратила вязать.
— Volcano!
Ага, значит, это слово она знает. Что ж, хотя бы не водородная бомба. В хорошее местечко меня занесло, подумал я. Пора возвращаться на родную автостраду, Уилф, как только снова придет паром, и плевать мне на Рика с Холидеем и на их мафию. Итак, я зашел внутрь, и там было очень, очень темно, даже для церкви.
Тут я сообразил, что на мне по-прежнему громадные темные очки; значит, я их не снимал несколько дней, даже когда сидел на краю кровати и, возможно, спал. Странно, но, находясь в обширном промежутке между наружной и внутренней дверью, я вдруг понял, что раз так, значит, я несколько дней не умывался. Итак, я снял очки, толкнул вторую дверь и протиснулся в нее.
Это действительно был собор — я увидел большую кафедру. Я сделал пару шагов, осмотрелся и убедился, что витражи тут ничего не стоят. Пройдя еще немного, я заметил, что в пазухах крыши размещены довольно древние мозаики. Мозаика, что стекло — чем старее, тем лучше. Я решил осмотреть мозаики целиком, а потом сосредоточиться на лучших местах, как вдруг кусок мозаики упал к моим ногам — результат последнего толчка в этот день.
Теперь я двигался медленно. Мелкий кусочек грязного синего стекла упал в метре передо мной. Я как раз стоял на правой ноге и готовился опустить левую, но я задержал ее в воздухе и посмотрел на камешек. Он был размером с полдюйма. И лежал прямо передо мной. Я опустил левую ногу и остановился. Горы бросают в меня пушечные ядра, церкви кидаются камешками размером с ноготь. Ладно, подумал я, припомнив, что случилось, когда я не обратил внимания на предупреждение горы, здесь следует быть поосторожнее. Я же не хочу свалиться с обрыва. Более того, в этом соборе была какая-то особая атмосфера. Теперь, без очков, я заметил, что в церкви темнее, чем должно быть, тем более что солнце снаружи палит нещадно, а стекла почти все не расписаны. Это можно было бы назвать полным отсутствием Христа смиренного, благостного. Мне это не понравилось, и я было собрался уйти, но понял, что тогда окажусь в бесконечном потоке времени и ничто мне не поможет забыть это. Я продолжил путь.
Сколько все это продолжалось? Я сидел на подножии колонны, и внутри меня снедал жар, несмотря на прохладу в церкви. Тело было напряжено, словно я стоял на цыпочках. Поэтому сидение не приносило никакого отдыха, и я, несмотря на упавший передо мной кусок мозаики, пошел дальше.
Это произошло в северном трансепте. Я видел ее во всю ширь. Здоровенная серебряная статуя Христа, только серебро почему-то пугающе отливало синевой, будто сталь. Ростом выше меня, плечи широкие, фигура наклонена вперед, как на древнегреческих скульптурах. Христос был в венце, в глаза вставлены то ли рубины, то ли гранаты, то ли карбункулы, то ли простые стекляшки, но они сверкали, как жар у меня в груди. Может, это был Христос. Может, они просто подобрали статую в здешних местах и переименовали ее, а прежде это был Плутон, бог подземного царства, Аида, бегущий вперед. Я стоял разинув рот, по телу бегали мурашки. Ужас пронизал меня до мозга костей. Зажатый, захлебывающийся, заблудившийся, почти уничтоженный, уносимый морем всеобщей нетерпимости, с вопящим раскрытым ртом, обделавшийся, я познал своего творца и свалился навзничь.
Думаю, меня нашла та толстуха, что вязала у дверей. Вряд ли она слышала мой крик так далеко. Да она и не прислушивалась, ее ухо было настроено на происходящее на соседнем острове. Просто она время от времени обходила территорию, проверяя, например, не сбежал ли я с дароносицей. Кроме нее, некому было найти меня.
Я пришел в себя в больнице, и мне ничего не пришлось вспоминать. Я сразу все помнил. Я лежал под присмотром монахини, которая перебирала четки точно так же, как та старуха вязала. Не знаю, нормально ли это, когда за вами ухаживает монахиня. Может, поскольку я потерял сознание в соборе, они решили, что несут за меня особую ответственность. Я не знаю, да это и не важно, в конце концов. Больница была явно не из лучших.
Я там пролежал… в общем, долго. Я так ясно увидел многие вещи, будто свет предыдущего дня — если этот день был предыдущим — наполнил меня своей ужасающей всеохватностью. Я не мог ничего видеть и ни о чем думать, кроме голой правды. Я понял, что моя жизнь была спланирована с самого начала. Я занимаю свое место на свете. Не имеет значения, что я делал или сделаю. Я был создан этой ужасной нетерпимостью в ее собственном образе. Может, вы понимаете, о чем я веду речь, но лучше будет, если не поймете. Я увидел, что являюсь одним из обреченных, проклятых — а может, и единственным. Это я видел ясно, оно пылало жаром. Ведь в аду нет век.
Пришел священник, что-то бормотал, а я смеялся, его это раздражало, а монахиня от возмущения пыхтела, словно утюг. Вот что меня так рассмешило. Это на самом деле был не священник, потому что всех настоящих священников, боровшихся с нетерпимостью, уже тысячу лет как извели, а этот был просто какой-то ряженый. Он ушел, по всей видимости, разгримировываться. После него явился врач — тот был намного лучше. Он взял обе мои руки, сжал их и кивнул. Я понял: он хочет, чтобы я ответил на пожатие, и я это сделал. Он обошел вокруг меня и, нахмурившись, произнес какое-то слово. Увидев, что я не понял, он произнес другое:
— Colpo. Colpo32?
«Меа maxima culpa»33. Xa и так далее. Я решил, что понял, что он имеет в виду, и попытался сказать: «Si, massima colpa»34 — но слова застряли в горле, язык не поворачивался. Он долго улыбался, кивал и хлопал меня по плечу, потом ушел. Вернувшись вечером, он нашел новые слова:
— Инносульто. Пикколо. Ма-аленько инносульто.
Я снова стал смеяться, думая о всеобщем обмолоте, но врач все кивал, улыбался и проверял мои рефлексы, после чего заверил, что у меня всего лишь легкий инсульт. Я мог бы ему ответить, что таких пьяниц, как я, инсульт не поражает, им достаются всевозможные ужасы, пока они не предстанут перед истинной красотой, пока, обреченные и проклятые, не получат первый приз — божественное правосудие без всякого милосердия. In vino veritas, иначе говоря.
От этих воспоминаний меня до сих пор бросает в жар. В половине четвертого ночи я от них становлюсь задумчивым, трезвым как стеклышко. То есть задумчивым в смысле размышляющим о реальностях мира. Говорят, после нескольких инсультов — да что там «говорят», я знаю по собственному опыту, — после нескольких ма-аленько инносульто ты начинаешь говорить одно, когда думаешь совершенно другое. Еще говорят, что в рифмах, в отношениях между словами нет никакого смысла, кроме физической природы мозга, но я-то знаю, как на самом деле. Уилфрид Баркли, великий консультант. Еще и как связано, когда ты говоришь «мало», имея в виду «маму», или «жара», подразумевая «жену». Именно это — наряду со строжайшей приверженностью фактам, характерной для нетерпимости, — и заставляет меня верить, что дело тут вовсе не в маленько инносульто, либо эти события просто совпали по времени.
Что это все значит? Лежа на жесткой кровати, без присмотра монахини, никем не замечаемый, беспрепятственно размышляющий о природе обреченных насекомых или, пойдем выше по лестнице эволюции, омаров и крабов, ребят с панцирями; разыскивая изначальный момент воли, то есть нашей воли, и не находя его, зная, что мы не сотворяем, повторяю, не сотворяем сами себя и что в данной эфирной ипостаси, здесь и сейчас, то, что мы делаем, не имеет значения, важно лишь то, кто мы есть, и над своими судьбами мы не властны; лежа на кровати, я говорю с дерзостью обреченного, которому нечего терять, а значит, не нужно и предпринимать напрасных попыток повлиять на божественную нетерпимость, на стального властителя Аида, подавшегося вперед! Так вот, лежа на кровати, либо из порожденной ма-ленько инносульто словесной путаницы, либо из естественного словарного запаса я вдруг сочинил пакет псалмов, если угодно, антипсалмов, сплошное богохульство, раз это ад, то почему я в нем — Марло, см. Это напоминало спонтанное усилие, которым осы определенного вида кладут яйца в гусениц определенного вида, вполне нормально, ничего другого не следовало ожидать. Какая ирония заключена в том, что это должно быть столь разумно, столь трезво! Потому что все это время я должен был выглядеть сумасшедшим — с невнятной речью, бормочущим что-то даже не на английском, а на своем родном языке.
Тем не менее я выбрался из этого состояния и стал заново учить иностранный язык — тот, на котором пишу сейчас. Одно время я не мог продвинуться дальше отдельных слогов, и это было весьма интересно — вернее, было бы, если бы во мне уже не существовало внутреннего напряжения, которое натягивало меня, как стальную струну, — это был бы кетгут, который можно отрезать и выбросить, вот что я думал, когда еще в юности сообразил, что язык на девяносто девять процентов состоит из метафор, а сейчас имею подозрения и насчет одного процента. Как бы там ни было, я осваивал иностранный язык, вытесняя им мое так называемое бормотание. Это было трудно. Переставлять слоги туда-сюда, нет, не так, это все равно что старательно переделывать статую, рисовать всеохватывающую картину, не давать языку произносить «виски», когда мозг подумал «рассвет». Я осваивал больничные правила в состоянии близком, вот верное слово, к помешательству или белой горячке которое с тех пор к тому времени как целый воз религиозной белиберды вернется со звоном мои взрывом или взрывами вот я потерял нить.
В какой-то момент я очутился снова в отеле, затем в прокатной машине, затем на пароме, причем каждый из этих этапов запечатлелся совершенно самостоятельно, как отдельный слайд, и все это не имеет значения по сравнению со стальной струной, которая натягивалась все туже и туже и тоном все ниже и ниже, все так тут везде. Но несмотря на это, я упорно практиковался в слогах. На пароме (я наблюдал за итальянским круизным судном, по-моему, итальянцы говорили, что это «Кристофоро Коломбо», так что для моей биографии, то есть нашей биографии, можно точно указать место и дату) я попытался подумать слово «конец». А язык громко и отчетливо произнес: «грех». Я как-то по-идиотски расхохотался, усматривая связь между этим новым словом, жаром во мне, стальной струной, видениями, всем тем, что я пытался скрыть в нашем танце и что откроет биограф. Ну и смеялся же я. Но зато я наконец освоил алхимию слова и мог добавлять другие. Это напоминало хождение по тонкому льду.
«Мой — грех».
Это получилось удачно. Но, конечно, все дело в намеренной вечной ошибке нетерпимости, из-за которой происходит столько бедствий. Я попытался снова, без напоминаний, что меня одурачили.
— Нет. Грех. Я — есть — грех.
Глава XII
Мне не хватает смелости перечитывать все это. Тогда был черный период, и одни только воспоминания о нем тянут меня к бутылке, чего я всячески избегаю. Вот старый оборванец бродит, прекрасно сознавая, что старый сами знаете кто пристально следит за ним, что бы тот ни делал. Бродяжничество-то ладно, все равно ничего нельзя было поделать. Я этого объяснить не могу, примите уж на веру. Ничего нельзя было поделать. Пожалуйста, уловите юмор! Вот Уилфрид Баркли, и мир желает (по-мелкому желает) протоптать дорогу к его порогу (не к дому). А вот постаревший Уилф, имеющий то, к чему стремятся молодые, — столько денег, сколько он может потратить, и еще останется, конечно, стареющий, но не понимающий, что он плачет, не имеющий гнезда, если можно так выразиться, но еще способный свить гнездо, если бы задержался достаточно долго в одном месте, вольный ездить, летать, скользить, сидеть, стоять, ходить, здоровый телом и разумом, и, несмотря на все неприятности, весь мир открыт для него — короче, вот вам Уилф в состоянии абсолютной свободы. От этого следует всячески предостерегать. На свободе следует печатать официальное предупреждение, как на пачке сигарет! Учить этому в школах, проповедовать с амвонов, провозглашать в парламенте: господин спикер, слушайте, слушайте, ни за что не доверяйтесь ей, благородной деве!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я