https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-rakovinoy-na-bachke/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


К осени 43-го года перелом хода войны стал несомненным. Последний этап военной биографии Игоря Косова связан с победным стремлением Красной Армии на запад. Виктор Лапаев двинулся на запад годом раньше. Вот как это было.

ГЛАВА V
В ПРОКЛЯТОЙ СТОРОНЕ


В. П. Лапаев


1

В ноябре 1942 года меня, полуживого, перевезли на телеге из Виленской политической тюрьмы Лукишки в распределительный лагерь, шталаг. Я там немного пришел в себя.
Спустя неделю среди пленных пошли разговоры, что в Германию собираются отправлять очередную партию.
Я стал подбивать ребят бежать из эшелона. Уговорил пять человек, я – шестой.
Настал день, когда нас, тысячи две народу, повели на погрузку. Перед выходом немцы обыскивали группами пленных. Мы перебросили через проволоку ножи тем, кто уже прошел обыск.
Все шестеро попали в один вагон. Грузили по двадцать человек в вагон – обычный товарняк, на окошке решетки. Эшелон тронулся. Перед Каунасом начали резать ножами стенку, в углу вагона, поперек досок. Я спешил: надо было бежать, когда поезд еще идет по Литве. Нас повезли часов в одиннадцать утра, и ночью мы были бы в Пруссии. Решили оставить чуть недорезанную стенку, выбить ее, как стемнеет, и прыгать на ходу. Работали, прикрываясь шинелью. Прорезали так, что стало просвечивать.
Все, кто ехал с нами, решили бежать тоже. Но в нашем вагоне ехал старик лет пятидесяти. Он боялся: «Вы, молодые, попрыгаете. Я останусь, и немцы меня расстреляют». Отговаривал нас от побега, умолял не оставлять его.
Эшелон остановился в Каунасе. Снаружи открыли дверь, чтобы дать в вагон воды и сменить парашу.
Нам, дуракам, надо было держать старика, а он сразу выскочил в открывшуюся дверь и упал на перрон. Немец ногой пихает его обратно в вагон, а тот валяется, не встает, визжит, показывает жестами, как ножом режут стенку, а его – жест поперек горла.
Немец подозвал переводчика. Тот выслушал старика, кликнул еще двух немцев, и все немцы вошли в вагон. Ничего не увидели: место было закрыто шинелью. Вызвали старика, он указал на шинель. Немец сорвал ее, схватился за голову: «Ферфлюхт!»
Поднялся переполох. Вызвали еще человек десять охраны. Появился гауптман, начальник эшелона. Пленных выгнали на перрон, стали проверять все вагоны. Обнаружилось еще два порезанных вагона. Людей из них согнали вместе, приказали раздеться догола. Женщины проходят по перрону, отворачиваются.
Старик указал на меня: «Вот зачинщик».
Солдат выдернул меня из шеренги. Гауптман направился ко мне, вынимая из кобуры пистолет. Я подумал:
– Все. Сейчас застрелит…
Тот подошел и ударил меня рукояткой пистолета по затылку. Шрам – до сих пор. Я на мгновенье потерял сознание и упал. Гауптман стал бить меня ногами. Бил без остервенения, больше по ляжкам. Попался «сознательный».Я уворачивался, чтобы не попало по легким.
Всех шестьдесят голых людей из трех порезанных вагонов загнали в один вагон. Повезли. Ни сесть, ни лечь. Душно. Для меня очистили место в углу вагона, положили. Я был залит кровью, сильно болели ноги. Ребята из нашей шестерки обмыли меня водой.


2

Через двое суток ночью эшелон пришел в Белефельд. Нам, голым, дали команду одеваться. Мы на шарап кинулись к куче одежды. Мне достался один сапог и один деревянный клумпес, здоровенные немецкие солдатские штаны и немецкий китель. Сфотографировать бы – умрешь со смеху.
Это был 326-й шталаг, крупнейший в Германии пересыльный пункт. Бараков штук пятьсот, человек по сто в каждом. Бараки стоят рядами. Посмотришь вдоль ряда – конца не видно. Вокруг – колючая проволока, вышки. Как везде, внешняя охрана – немцы, внутреннее управление – свои. Если бы внутреннюю службу пришлось держать немцам – им понадобилось бы еще пол-армии. Полицейские из пленных жили в отдельном бараке, их кормили лучше. Чуть что – в морду кулаком, и палка не нужна.
Полицейские были, в основном, украинцы. Немцы им больше доверяли, по-видимому, из-за их национализма.
В украинцах и в националистах ли дело? – всплывают смутные мысли.
Недавно мне попали в руки воспоминания человека родом из Белорусской деревни Сомовичи, на Гомельщине. Автору в 41-м году было девять лет, звали его Василек.
С неторопливой, деревенской, обстоятельностью разворачиваются в рукописи судьбы десятков родов его односельчан.
С подробностями, донесенными памятью трех поколений, рассказывается о вражде деда с барскими, из своей деревни, лесниками…
О раскулачивании, которое проводил отец…
О расколе деревни в 41-м после прихода немцев. «Кулаки» стали полицейскими. Отец с товарищами ушел в партизаны. Беспощадная борьба соседа с соседом на тропах и в урочищах, истоптанных вместе с детства. Тупая, пьяная, победительная жестокость полицаев. Имена, характеры, смерти…
Извечные игры детей в войну. Дети партизан были – «красные», дети полицаев – «немцы». «Немцев» в этих играх было больше. «Красных» били.
В 42– м Василька вместе с сестрой немцы взяли в заложники – за отца. Полгода они провели в Гомельском киндерлагере – на баланде и съедаемые вшами, точь-в-точь как Виктор Лапаев. Отец Василька пригрозил старосте Сомовичей истребить всю его родню «до шестого колена». Какой ценой и как – неизвестно, но староста добыл документ, по которому детей выпустили.
Записки останавливаются на гибели деда Василька, бабки и дяди-горбуна, которых прямо в родной избе замучили односельчане-полицейские.
Сквозь бесстрастность повествования слышен скрип зубов. Как мне сказали, автор на этом месте надломился и продолжать дальше не смог.
Я интересовался, что в Сомовичах случилось потом.
Перед приходом Красной Армии часть полицейских, пытаясь реабилитироваться, стала сговариваться с партизанами против немцев. Немцы, прознав, отреагировали просто и четко: они окружили Сомовичи и сожгли деревню вместе со всеми стариками-старухами, бабами, детьми – и «красными», и «немцами».
Дети из Гомельского детского лагеря поумирали: немцы забирали у них кровь для своего военного госпиталя.
Отсидев положенные сроки, бывшие полицейские вернулись в родные места мужиками еще в силе к своим выросшим детям. И опять установили жесткую неформальную власть над краем, населенным солдатскими и партизанскими вдовами. Мне в другое время и другие люди рассказывали, что и на Брянщине – как раз там, где шумел сурово Брянский лес, – история советского коллаборационизма имела такие же продолжения.
Кайшядорские, лагерные, гомельские, брянские полицаи… Их числом и рвением держался «новый порядок» на оккупированных территориях. Сколько их было общим числом? Что побуждало их служить чужой, беспощадной, злой силе? Как разложить для них по долям родовое предопределение и свободу выбора?
Ответы на эти вопросы еще долго будут обжигать руки.
Проблема свободы воли проста для девятнадцатилетнего солдата. Право распоряжаться своей и чужими жизнями для него – в нехитрой формуле: «Либо ты – его, либо он – тебя». Эта проблема становится неразрешимой для теологов, историков, юристов-международников. Думается, что человечеству здесь не заповедано ничего, кроме библейского закона: «За грехи отцов Господь карает до седьмого колена». И если класть на каждое поколение по тридцать лет, то время последействия человеческих дел растягивается на пару столетий. Не расхлебываем ли мы сейчас горечь от закрепощения Малороссии Екатериной и от указа о вольности дворянства, распустившего служивое сословие по родовым гнездам.
В последние, смутные годы я с беспомощной горечью вижу, как моих друзей разделила незримая трещина по признаку их родового происхождения.
Мои друзья – это нравственная и интеллектуальная элита России, в большинстве своем – доктора наук и профессура, трудяги и умницы, люди, на которых можно положиться. В шестидесятых они были «шестидесятниками». В 70-80-х многие пошли в партию, «чтобы самим решать, что делать». В девяностые – раскололись примерно поровну.
Я растопырился посредине в нелепой гегельянски-буридановой позе. На моем флажке банальная пропись: «Что случилось – тому и суждено быть». Флажок сей треплет ветрами со всех сторон.
Одни мои друзья яростно не приемлют того, что произошло с советской державой. Друг с полувековым почти стажем в ответ на мои исторические фатализмы натужно скрипит в телефонную трубку, что я «продался режиму». Другой, страдая и переламывая себя, отказывает мне в праве считаться «русским». Виктор Лапаев оказался, естественно, в этом лагере: «Поздно, дорогой, менять мне свои убеждения. Человечество ничего выше коммунистических идеалов не придумало. А реализация… Люди – они и есть люди».
Меня поражает, что все эти друзья – дети первого поколения советской интеллигенции, дети первых советских рабфаковцев, инженеров, партработников, военных…
По другую сторону – те мои друзья, которые столь же непримиримо отвергают все, что связано с семьюдесятью годами советской власти. И они все – проростки из перевернутых революцией пластов общества: из дворян, духовенства, из «незаконно репрессированных» в тридцатые годы. Наш первый президент стал мне понятен, когда я узнал, что он – из рода раскулаченных.
Иногда я размышляю вслух о неизбежности революции семнадцатого года, о том, что большевистская диктатура спасла, быть может, Россию от пугачевщины… Такие меланхолические речи безмерно раздражают друзей этого толка.
Наши с Игорем Сергеевичем исторические воззрения были, пожалуй, схожи.
Однако, пора бы вернуться к простым реалиям военной биографии Виктора Лапаева.


3

Из шталага меня с партией пленных послали в Ганновер. Работали на «Ганномаге», крупнейшем химкомбинате по производству искусственного каучука. Мы там грузили ящики на складах. С чем – не знаю.
Жили в бараках человек на двадцать, в ячейках на шесть человек. Спали на трехэтажных нарах, как в плацкартном купе, по одному друг над другом. Во всех лагерях, где я побывал, бараки были устроены одинаково. Нигде не спали вместе. Здесь мы жили без охраны, проволоки, вышек.
Я проработал на «Ганномаге» с месяц. Часто объявляли воздушные тревоги: город бомбили англичане и американцы. В один из дней – опять сирены, заводские гудки: тревога. Нас увели в подвал пятиэтажного дома, такое характерное для Ганновера большое здание красного кирпича, пропитанное копотью, как засмоленное.
Эта бомбежка была очень сильной. Все сыпалось, стоял сплошной гул от взрывов. Так продолжалось часа два. Дали отбой, нас повели в лагерь. Опять тревога – сирены, заводские гудки, и нас бегом погнали в тот же подвал. Снова часа два содрогания земли и гула. После бомбежки вышли на поверхность – наш дом и район вокруг не пострадали, а весь город был разрушен. За пять часов бомбежки от города почти ничего не осталось. На «Ганномаг» нас больше не водили, хотя, как я потом узнал, комбинат остался невредим. Недели две гоняли расчищать улицы. Командой в двадцать человек растаскивали обломки домов, мебель…


4

Потом нас опять вернули в 326-й шталаг. Поместили в какую-то карантинную группу, которая размещалась в подвалах общих бараков. В окошко сквозь решетку видно было только, как ноги ходят по тротуару. Сидим, лежим на нарах напротив друг друга. Как-то с противоположного ряда нар через проход кричат:
– Эй, землячки, табачку нет?
Я в ответ:
– Ты откуда?
– Калининский…
– Откуда, откуда?!
– Из Лесного…
Я оторопел:
– Ты и моего отца знаешь – Лапаева?
– А ты Петра Антоновича сын?!
Отец был первый секретарь райкома. Его каждая собака знала. Я протянул руку, поздоровались:
– Ты и моего брата знаешь, Тольку?
– Как же, вместе мобилизовались, нас отправили на Волховский фронт…
Потом, уже после войны, я узнал, что этот земляк ошибался. Толька, мой младший брат, в семнадцать лет пошел в армию добровольцем и пропал в октябре 41-го под Москвой. Тогда, после госпиталя, он забегал в Москве к тете Варе, моей молочной матери. Он рассказал тете Варе, что служит разведчиком в моточастях. Запоролись к немцам, кого убило, кого ранило, его – легко. Спешил на сборный пункт где-то на шоссе Энтузиастов. Рослый, широкоплечий… Через неделю пришел от него к тете Варе перевод на сто рублей. После этого от Анатолия и о нем не было до сих пор никаких известий.


5

После карантина меня отправили на работу в Оберхаузен. Самый центр Рура: Бохум, Оберхаузен, Эссен. Города слились. Попал на угольную шахту. В ней работало больше пяти тысяч пленных. Жили в лагере, метрах в пятистах от шахты. Работали по двенадцать часов в день: ставили крепеж, сцепляли вагонетки, кто посильнее – кирками рубили уголь и грузили его в вагонетки. Я сначала подтаскивал крепеж, потом грузил уголь. Были установлены нормы, их надо было выполнять.
Утром кормили в лагере, обедали в шахте. На день – двести граммов хлеба с примесями. В баланде картошка, немного круп либо гороха. Норма – черпак в пол-литра. Кому – погуще снизу, кому – жижи сверху. Бывало, попросишь:
– Ну, что ты – ни одной картошки не дал…
Если повар в хорошем настроении – добавит, а нет – матом:
– Иди, а то черпаком!
Я редко унижался просить. Но мне было легче, потому что я тогда не курил. На месяц каждому полагалась пачка махорки на пятьдесят две закрутки. За одну закрутку давали пайку хлеба. Такая такса была везде, где бы я ни был. Хлеб на курево меняли совсем уж доходяги, которым хотелось только забыться.
Каждый день из санчасти выносили хоронить одного, двух, трех. Считалось, проработаешь под землей месяц-два и помрешь. Когда на шахту прислали нашу свежую партию, там оставался только человеческий шлак.
Я понял, что любой ценой надо выбираться на поверхность: оттуда можно было сбежать. За полбуханки хлеба обменялся местами с одним, работавшим наверху. Попал на дорожные работы: в команде из двадцати человек чистили пути, подбирали уголь. Сбежать отсюда было нельзя. А тут еще при попытке убежать поймали двух пленных. Всех выстроили на плацу перед бараками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32


А-П

П-Я