https://wodolei.ru/brands/Jika/lyra/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Хороши философы, которые разбивают головы стаканом. Стыдитесь! Вам ли рассуждать об отвлеченных вопросах? Стыдитесь! От борьбы идей к кулачной борьбе! Ну же! А я предлагаю тост за университет и говорю вам: негодяями будете, если не чокнетесь, как друзья, и если оставите хоть каплю в бокалах.Тут мы оба опомнились. Однако Селим, хотя он опьянел больше меня, опомнился первый.— Прости меня, — проговорил он мягко, — я глупец.Мы сердечно обнялись и осушили бокалы до дна во славу университетов. Потом учитель затянул «Gaudeamus». Сквозь стеклянную дверь, ведущую в лавку, на нас стали поглядывать приказчики. На дворе смеркалось. Все мы были пьяны, что называется, вдрызг. Веселье наше достигло зенита и постепенно начинало спадать. Учитель первый впал в задумчивость и через некоторое время сказал:— Все это хорошо, но в конечном счете жизнь глупа. Это все искусственные средства, а что там у кого творится в душе — другое дело. Завтра будет похоже на сегодня: та же нищета, четыре голые стены, соломенный тюфяк, рваные сапоги… и так без конца. Работа и работа, а счастье… фью! Люди обманывают себя, как могут, стараясь заглушить… Ну, будьте здоровы!При этих словах он нахлобучил фуражку с оторванным козырьком, машинально сделал какое-то движение, как будто застегивал мундир на несуществующие пуговицы, закурил папиросу и, махнув рукой, прибавил:— Да! Вы расплатитесь там, а то я гол как сокол, и будьте здоровы. Можете обо мне помнить или не помнить. Мне все равно. Я-то не сентиментален. Будьте здоровы, мои милые мальчики.Последнюю фразу он произнес растроганным, мягким тоном, противоречившим его заверению в том, что он не сентиментален. Бедное его сердце хотело и было готово любить, как и всякое иное, но тяжелая жизнь с детских лет, нужда и равнодушие людей научили его замыкаться в себе. То была гордая, хотя горячая душа, всегда настороженная из страха, что ее оттолкнут, если она первая обернется к кому-нибудь слишком дружески.С минуту мы оставались одни, подавленные печалью. Быть может, то было печальное предчувствие, потому что больше мы не увидели в живых нашего бедного учителя. Ни сам он, ни мы не подозревали, что в груди его давно уже гнездится зародыш смертельной болезни, от которой не было спасения. Нужда, чрезмерное напряжение, лихорадочная работа над книгами, бессонные ночи и голод ускорили развязку. Осенью, в начале октября, учитель наш умер от чахотки. За гробом его шло лишь несколько товарищей, потому что еще не кончились каникулы, и только бедная его мать, торговка, продававшая освященные образки и восковые свечи возле доминиканского костела, громко голосила по сыну, которого при жизни она часто не понимала, но, как всякая мать, любила. V На другой день после нашей попойки прибыли лошади от старого Мирзы из Хожелей, и раненько утром мы с Селимом отправились домой. Нам предстояло ехать двое суток напролет, так что мы вскочили чуть свет. В доме у нас все еще спали, только во флигеле напротив, в окне, среди цветов герани, левкоев и фуксии, мелькнуло личико пансионерки Юзи. Селим надел студенческую фуражку, закинул за плечо дорожную сумку и встал у окна, уже готовый в путь, желая показать, что уезжает, на что из-за герани ему ответили меланхолическим взглядом. Но когда он, приложив одну руку к сердцу, другой послал поцелуй, личико среди цветов залилось румянцем и тотчас отпрянуло в темную глубь комнаты. Внизу, во дворе, по камням загремела бричка, запряженная четверкой крепких лошадок; пора было прощаться и усаживаться, но Селим упорно стоял у окна, ожидая, не увидит ли чего-нибудь еще. Однако надежда обманула его: окошко осталось пустым. Наконец мы спустились вниз, и проходя мимо темных сеней флигеля, увидели на лестнице два белых чулочка, коричневое платьице, склоненную фигурку и под щитком руки пару светлых глазок, которые всматривались из сумрака в дневной свет. Мирза тотчас бросился в сени, а я, усевшись в бричку, стоявшую возле самого входа, услышал шепот и какие-то звуки, очень похожие на звуки поцелуев. После чего вышел, пылая румянцем, Мирза и, не то смеясь, не то растроганно вздыхая, уселся подле меня. Кучер стегнул лошадей, мы с Мирзой невольно взглянули на окошко: личико Юзи снова мелькнуло среди цветов; еще миг — и высунулась ручка с белым платком, еще один прощальный знак — и бричка покатила по улице, увозя меня и прелестный идеал бедной Юзи.День едва занялся, город еще не проснулся; розовый свет зари пробегал по окнам спящих домов; лишь кое-где ранняя пташка прохожий будил шагами уснувшее эхо; кое-где дворник подметал улицу, и время от времени тарахтела тележка с овощами, тащившаяся из деревни на городской рынок. Вокруг было тихо и светло и вместе с тем привольно и свежо, как всегда летним утром. Маленькая наша бричка, запряженная четверкой коренастых татарских лошадок, подскакивала по камням мостовой, как орешек на нитке. Вскоре в лицо нам повеяло свежей прохладой с реки; копыта гулко застучали по мосту, и, проехав не более получаса, мы уже были за заставой, среди широких полей, нив и лесов.Грудь глубоко вдыхала чудесный утренний воздух, а глаза жадно поглощали окрестности. Земля пробуждалась от сна, крупные капли росы висели на мокрой листве деревьев и сверкали на колосьях хлебов. В живой изгороди весело суетились птички, приветствуя погожий денек звонким чириканьем и щебетом. Лес и луга сбрасывали с себя утренний туман, которым, казалось, были спеленаты; кое-где в лугах поблескивала вода, и по ней среди золотой калужницы шагали аисты. Клубы розового дыма подымались прямо кверху из труб деревенских хат, легкий ветерок волной колыхал желтые нивы, стряхивая ночную влагу со спелых хлебов. Радость была разлита повсюду — казалось, все пробуждается, оживает и все вокруг поет:Когда утром встанут зори, Славим землю, славим море…Что в это время происходило в наших сердцах, легко поймет всякий, вспомнив, как в молодые годы он возвращался домой в такое чудесное летнее утро. Годы детства и школьной зависимости остались позади; перед нами широко раскинулась юность, словно раздольная, усеянная цветами степь с ее беспредельным простором; то был неведомый, заманчивый край, куда мы отправлялись в странствие, предвещавшее счастье, — оба юные, сильные, окрыленные, почти как молодые орлы. Из всех сокровищ мира наибольшее — юность, а мы из этого сокровища, при всем его богатстве, еще не истратили ни гроша.Ехали мы быстро, потому что на всех главных остановках нас ждали перекладные лошади. На второй день к вечеру, проскакав всю ночь напролет, мы увидели, выезжая из лесу, Хожеле, верней, остроконечную кровлю домового минарета, сверкающую в лучах заходящего солнца. Вскоре мы въехали на обсаженную вербами и крушиной плотину, по обе стороны которой синели два огромных пруда с мельницами и лесопильнями. С заросших травой берегов доносилось нам вслед сонное кваканье и покряхтыванье лягушек, выплывавших из согретой дневным зноем воды. Чувствовалось, что день близится к концу. По плотине, окутанное облаком пыли, тянулось стадо овец и коров, возвращавшихся на скотный двор. Кое-где виднелись кучки людей с косами, граблями и серпами на плечах; напевая «Дана, ой дана», они расходились по домам. Радостно встречая Селима, эти добрые люди останавливали бричку и целовали ему руки. Но вот солнце еще ниже склонилось к западу, и его сверкающий диск наполовину скрылся в камышах. Только широкая золотистая полоса света еще отражалась посередине прудов, между тем как по краям, у берегов, деревья смотрели в водную гладь. Мы немного повернули вправо, и вдруг среди елей, ясеней, лип и тополей блеснули белые стены хожельского дома. Во дворе зазвучал колокольчик, сзывая людей к вечерней трапезе, и в ту же минуту с башенки минарета зазвучал уныло и протяжно голос домового муэдзина: он возвещал, что звездная ночь нисходит с неба на землю и что аллах велик. И тогда, как бы вторя муэдзину, аист, стоявший наподобие этрусской вазы в своем гнезде на вершине дерева, высоко над крышей дома, вышел на миг из незыблемого спокойствия, поднял к небу клюв, словно медное копье, потом опустил его на грудь и, кивая головой, закурлыкал, как будто приветствуя нас. Я взглянул на Селима. У него слезы выступили на глазах, а взор сиял невыразимой, лишь ему свойственной нежностью. Мы въехали во двор.Перед остекленным крыльцом сидел старый Мирза и, потягивая голубоватый дым из чубука, с радостным чувством созерцал мирную трудовую жизнь, кипевшую на фоне прелестного пейзажа. Увидев своего мальчика, он порывисто вскочил, схватил его в объятия и долго прижимал к груди, потому что любил он сына превыше всего, хотя и был к нему строг. Тотчас же расспросил он его об экзаменах, после чего снова последовали объятия. Здороваться с паничем сбежалась вся многочисленная дворня, даже собаки радостно прыгали вокруг него. С крыльца ринулась стремглав ручная волчица, любимица старого Мирзы. «Зуля! Зуля!» — подозвал ее Селим, а она вскинула ему на плечи огромные лапы, облизала лицо и, как шальная, стала бегать вокруг, подвывая и от радости скаля страшные клыки.Потом мы отправились в столовую. Я разглядывал Хожеле и все, что в них находилось, как человек, жаждущий обновления. Здесь ничего не изменилось: портреты предков Селима — ротмистров, хорунжих — по-прежнему висели на стенах. Страшный Мирза, пятигорский полковник времен Собеского, по-прежнему смотрел на меня раскосыми злыми глазами, но его иссеченное саблями лицо показалось мне еще более безобразным и жестоким. Сильно изменился Мирза, отец Селима. В прежде черных его волосах пробивалась проседь, густые усы почти совсем побелели, но татарский тип еще явственнее сквозил в его чертах. Ах, какая огромная разница была между старым Мирзой и Селимом, между этим костлявым, строгим, даже суровым обликом и просто ангельским, подобным цветку лицом, таким свежим и нежным! Но с какой поистине неописуемой любовью старик смотрел на юношу, следя взглядом за каждым его движением!Не желая им мешать, я держался в стороне; но старик, радушный, как истый польский шляхтич, тотчас бросился меня обнимать и угощать, оставляя на ночлег. Ночевать я отказался, потому что спешил домой, но вынужден был разделить с ними ужин. Уехал я из Хожелей поздней ночью, и, когда приближался к дому, Стожары уже взошли на небо — значит, была полночь. В деревне не светилось ни одно окошко, только вдалеке, на опушке леса, виднелись огоньки смоловарни. Возле хат лаяли собаки. В липовой аллее, ведущей к нашему дому, было темно, хоть глаз выколи; какой-то человек, вполголоса напевая, проехал с лошадьми мимо меня, но лица его я не разглядел. Наконец я подъехал к крыльцу; в окнах было темно, должно быть, все уже спали; только собаки, сбежавшиеся со всех сторон, заливались лаем. Я выскочил из брички и постучал в дверь; долго я не мог достучаться. Мне стало горько: я думал, что меня будут ждать. Лишь спустя довольно продолжительное время в окнах забегали огоньки и заспанный голос, по которому я узнал Франека, спросил:— Кто там?Я назвал себя. Франек отпер дверь и сразу припал к моей руке. Я спросил, все ли здоровы.— Все здоровы, — ответил Франек, — да вот пан уехал в город и только завтра воротится.Говоря это, он повел меня в столовую, зажег лампу, висевшую над столом, и ушел приготовлять чай. На минутку я остался один — со своими мыслями и с сильно бьющимся сердцем; но это продолжалось недолго: тотчас прибежал ксендз Людвик в шлафроке, затем добрейшая мадам д'Ив, тоже в белом, по обыкновению, в папильотках и в чепце, и, наконец, Казик, приехавший на каникулы за месяц до меня. Все эти любящие сердца встретили меня с нежностью, удивлялись тому, как я вырос, ксендз говорил, что я возмужал, мадам д'Ив — что похорошел. Ксендз Людвик, бедняга, долго не решался спросить меня об экзаменах и школьном свидетельстве, а узнав о моих успехах, даже прослезился и, сжимая меня в объятиях, называл дорогим мальчиком. Вдруг из соседней комнаты послышался топот босых ножек, и вбежали обе мои маленькие сестрички в одних рубашечках и чепчиках, повторяя: «Генрысь приехал! Генрысь приехал!» — они взобрались ко мне на колени. Тщетно мадам д'Ив их стыдила, говоря, что неприлично таким двум паннам (одной было восемь лет, другой — девять) показываться на людях в таком «дезабилье». Девочки, ни на кого не обращая внимания, обнимали меня за шею своими маленькими ручонками, прильнув хорошенькими личиками к моим щекам. Наконец я робко спросил о Гане.— О! Она выросла! — ответила мадам д'Ив. — Сейчас придет сюда; наверное, наряжается.Действительно, я недолго ждал; минут пять спустя Ганя вошла в комнату. Я взглянул на нее, и — боже! — что сталось с этой шестнадцатилетней хрупкой и худенькой сироткой за полгода! Передо мной стояла уже почти взрослая или, во всяком случае, подрастающая барышня. Стан ее развился и чудесно округлился. Цвет лица у нее был нежный, но здоровый, на щеках пылал румянец, словно отблеск утренней зари. Как от расцветающей розы, от нее веяло здоровьем, юностью, прелестной свежестью. Я заметил, что она с любопытством подняла на меня свои большие синие глаза, а по непередаваемой усмешке, которая блуждала в уголках ее рта, увидел также, что она разгадала мое изумление и то впечатление, которое произвела на меня. В любопытстве, с которым мы разглядывали друг друга, уже таилась девическая и юношеская стыдливость. О! От прежних ребяческих простых и сердечных отношений брата и сестры не осталось ни следа, и больше им уже не вернуться.Ах, как она была хороша с этой усмешкой и с тихой радостью в глазах!Свет лампы, висевшей над столом, падал на ее золотистые волосы. Она была в черном платье и в черной же, наскоро накинутой, мантильке; в костюме ее можно было заметить какую-то милую небрежность — следствие поспешности, с которой она одевалась. От нее еще веяло сонным теплом. Пожимая ей руку, я почувствовал тепло этой мягкой бархатистой руки, и меня пронизал сладостный трепет. Внутренне Ганя изменилась так же, как и внешне. Уезжая, я оставил ее простенькой девочкой, наполовину горничной;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я