https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/verhnie-dushi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.
— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.
И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.
Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.
— В деревне теперь хорошо… — сказал он с глубоким вздохом. — Грачи прилетят.
Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.
— Ежели бы деревня у нас была, я бы…
— Ну, болтай…
— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…
— Ну?..
— Ну… и наставил бы скворешников.
— Ну?..
— Скворцы бы пели…
Помолчали.
Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.
Спешила весна.
— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…
Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.
— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.
А за окном шла капель.
XVIII
Апрельское солнце затопило город. Было воскресенье. Весело, по-весеннему, играли колокола.
У Уклейкина уже давно выставили окна, и неведомо откуда, должно быть из старого полицеймейстерского сада, тонкой струйкой врывался в душную комнатку острый запах черемухи и тополей.
Уклейкин стоял у окна и глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило.
Мимо тянулись крестьянские телеги с базара и на базар, шли бабы с мешками, и мужики с кнутовищами на ходу подтягивали плечами воза с сеном, помогали лошадям взбираться в гористую, изрытую ямами улицу.
В это воскресенье Уклейкин проснулся в хорошем настроении. Завершалось последнее, что входило в круг нового: сегодня уезжали депутаты. Положим, не те, кого выбирал он, но все же один попал, а именно лохматый адвокат, обещавший всех поставить на точку. Пришлось помириться с этим, тем более что выборные были народ вострый все, умнеющий, а один даже в тюрьме сидел и может «за всех постоять».
— Прямо отборный наш, — говорил Синица. — Ну, и ваши ничего…
— Какие это ваши?.. Не наши, что ль?..
— А такие. Наш — социал-демократ, а ваши — буржуи. У них программа не радикальная. Но все-таки дело делать могут. Наши их раскачают там.
— А лохматый-то? Он такой, прямо…
— Ну, лохматый ничего. Пойдешь, что ли, провожать?
— Да вот… починку бы…
— Плюнь на починку. Напоследок уж… Я тебе прямо советую… пойдем. Речи будут говорить, депутация будет…
Уклейкин сам решил идти и сказал о починке только для оправдания себя: уж очень надоели сетования Матрены.
— Мишутка! Мать придет — скажи, что по делу, к заказчику пошел. Слышь?
— Слышу, скажу…
— Да. А то ругаться будет… К заказчику, мол…
— Вот чудак! — усмехнулся Синица. — И с чего ты ее боишься?.. Баба она у тебя хорошая…
— Хорошая-то хорошая…
— Ласковая баба… — с усмешечкой продолжал Синица. — Только надо уметь с ней…
Уклейкин поглядел на него и уловил насмешку в глазах.
— Чего уметь? Ты чего это…
— Чего! Сам знаешь, не маленький…
У Уклейкина сдавило сердце. Он пристально взглянул на Синицу и встретил прежний, подмывающий и задирающий, взгляд.
— А ты почем знаешь?
— Ну, вот еще… Чай, догадываюсь… А что?..
— Ничего… — хмуро сказал Уклейкин и взял картуз.
— С бабами, брат, тоже умеючи надо. Ну, идем.
Они пришли сравнительно рано и стали близко от входа, так как в вокзал не пускала полиция. Толпа на вокзальной площади увеличивалась. Начинали спорить с околоточным и доказывать, что нет такого правила, чтобы не допускать на вокзал.
— Не велено, господа… Поймите же, что не велено!..
Спор разгорался. Уже кричали, что полиция для народа, а не народ для полиции. Слышались отголоски речей на собраниях, вошедшие в обиход слова.
Кто-то кричал о бесконтрольности, ответственности и провокации.
— Разве вы не понимаете, что ведь и вы — гражданин!
— Понимаю-с… очень хорошо понимаю… Но не при-ка-за-но!.. Нельзя нарушать порядок… нельзя, господа!..
— Нельзя мешать общению с депутатами!.. Они наши доверенные!..
— Полиция должна уважать права граждан!
— Послушайте… Вы узурпируете… власть?..
Но околоточный был непоколебим, искал глазами пристава, разводил руками и убеждал:
— Господа… Но вы пой-ми-те! Но если не…
Тут ему удалось поймать пристава и сделать жест. Тотчас же явилось подкрепление из городовых. Пропускали лишь «отъезжающих», и околоточный одним взглядом решал, кто отъезжает. Отъезжали главным образом известные в городе лица, чисто и по форме одетые.
— Крышка, братцы! Все наши благодетели отъезжают!..
Синица и Уклейкин протиснулись к самым дверям и составляли план, как прорваться.
— Едут! Наши едут! Ур-ра!!
Это был молодой фабрикант. Он соскочил с извозчика. Толпа раздалась. Пристав взял под козырек с одной стороны. Околоточный — с другой. Городовые умерли. Момент — двери щелкнули, и депутат скрылся. За ним прорвалось два-три человека, и сейчас же дюжие городовые приросли спинами к дверям, а околоточный прижимал руку к груди и успокаивал:
— Терпение, господа…
— Куропаткин!
Протискался мужичок с окладистой бородой и в синей поддевке. Его было задержали, но он спокойно сказал:
— Мы депутаты.
— Пропустить! — сказал пристав, кивая головой депутату, а околоточный, помня инструкцию, наскоро прикоснулся к носу.
— Этому козырять не надоть… Жирно будет!.. Ха-ха-ха… Ну и полиция!..
Подъехал еще депутат, с тросточкой и портфелем, получил «под козырек» и скрылся.
— Наш идет!.. наш! — крикнула кучка под самым носом околоточного.
Кричал Синица, кричал и Уклейкин, хотя еще ничего не видел.
В синей блузе, в пальто внакидку, в мягкой шляпе, пробирался в толпе депутат от рабочих. Он вдруг вырос над толпой и поднял руку: кто-то уже приспособил ему ящик. Сомкнулись кольцом. Пристав пытался предпринять что-то, околоточный бросился к приставу, городовые вытянулись.
А депутат уже излагал, чего он будет добиваться. С каменного помоста вокзала, в гуле толпы, было плохо слышно, и только отрывочные слова вырывались, как языки пламени.
— …народу!!
— Ур-ра!.. А-а-а-а!..
— …волю!..
— Ур-ра!..
— …и тайное!..
— А-а-а-а…
— …амнистия!..
— Ур-ра-а-а!..
Уклейкин пытался составить смысл по отрывкам и чуял, что вот кто «их». Те прошли, ни слова не вымолвили, а этот катает себе, не боится.
— Вот каков наш-то! — кричал на ухо Синица.
Но уже пробирался пятый. То был лохматый адвокат, непобедимый на собраниях, кровный враг Балкина, как полагал Уклейкин.
Он взбежал на каменные ступени, и когда околоточный покозырял и приоткрыл дверь, чтобы пропустить, пятый депутат ловко вывернулся спиной к двери, занял удачную позицию и снял шляпу. Городовые, помня инструкцию, держали под козырек.
— Пожалуйте-с… — вежливо просил околоточный.
— Позвольте-с… я знаю…
Последовал поклон, благодарность и краткое слово. Адвокат благодарил за доверие, сравнил себя с растением, корни которого остались «здесь, в самой гуще народной», заявил, что, если вырвут его, — вырвут их, что он кость от кости… и т.д., и закончил обещанием вернуться «со щитом или на щите».
— С че-ем? — спросил Уклейкин Синицу.
— Со щитом. И все-то врет…
— Ну вот… Обязательно так…
И Уклейкин старался понять, о каком щите говорил адвокат.
Толпа шумно отозвалась на горячее слово.
— Воли нам! Земли!.. Налогов чтобы!.. — кричал Уклейкин над самым ухом адвоката. — Отцы вы наши!..
Рабочий депутат в кольце голов подвигался к дверям. Открыли вход, чтобы пропустить его, и волна хлынула.
— Стой! Куда? Не все!..
Околоточного оттерли, смяли городовых и затопили дебаркадер. Где-то уже пели знакомую вольную песню, где-то кричали «ура».
Окружили крестьянского депутата; тот, сняв шапку и тряся бородой, говорил что-то, путался и крестился.
Уклейкин не слыхал ни слова, но небывалое воодушевление захватило его так, что хотелось плакать.
Вольное разливалось по дебаркадеру вместе с жгучим солнцем, криками, бегающими взглядами. И только, как напоминание о жизни, вскрикивал в стороне дежурный паровоз.
Выскочил из толпы какой-то мужичок, выхватил из-за пазухи иконку и стремительно благословил депутата от крестьян.
— От мира тебе, примай! ото всех!..
Сунул в руки и скрылся.
Кто-то запел «Царю Небесный». Подхватили, сдергивая шапки.
Станционный жандарм, вытянувшись, стоял у дверей, под колоколом, с рукой на кобуре, подрыгивал плотной ногой, и на здоровом лице его светилась покойная сила.
С конца дебаркадера, от мастерских, как удар по металлу, прокатывалось:
Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..
Там окружили депутата от рабочих. Казалось, тусклая трудовая жизнь растворилась в ярких лучах солнца, в криках, песне, в широких вздохах.
Ударил колокол: кто-то еще следил за ходом жизни.
Подходил из-за товарных вагонов поезд.
— N-ские депутаты едут! Ур-ра-а!!
Поезд гремел отзывным криком. Махали платками с площадок, мелькали шляпы. Казалось, весь поезд гремел, и не слышно было лязга колес и свистков.
Уклейкин вытягивал голову.
— Едут, едут, — бормотал он, чувствуя дрожание и зуд во всем теле. — Совсюду едут… Господи… Едут…
Синицу он давно потерял. Ему хотелось кричать, броситься к депутатам, сказать им что-нибудь, охватить, перецеловать. За что? Он и сам не знал. Тут, на расставанье, почуял он близость к ним, словно вдруг объявились они, его братья, с которыми он жил долго-долго, которых он не знал и которые не знали его.
Он протискивался к депутатам, но и другие протискивались и оттирали его.
N-ские депутаты раскланивались с площадок, ловили цветы, обращались с речами.
— Братцы! — кричал, забыв все, Уклейкин. — С богом! с богом! За нас!..
Но его сиплый, пропитый голос тонул. На него никто не обращал внимания. В давке ему порвали рукав, но он не заметил.
— Братцы! Господа депутаты! — кричал он, мокрый от пота, продираясь в толпе. — С богом!!
Он увидал их через три вагона. Садились наши!
Но толпа была как одно сбитое целое, стиснула депутатов, что-то кричала, требовала, наказывала. Депутаты что-то доказывали, разевали рты, но все пропадало в криках.
Не пройти. Но хотелось что-то такое сделать. Растерянно окинул Уклейкин толпу и пропал. Он юркнул под вагон, пробежал по шпалам, ударяясь головой и спиной о цепи, и вылез у самых ног депутатов. Тут он охватил за плечи какого-то мужичка и облобызался.
— С богом! Поезжай, братик! — бормотал он, и глаза были влажны, а в горле сжимало.
Толпу оттирали. Свисток сверлил взбудораженный воздух.
— От вагонов! Дальше от краю! Нельзя, господа… позвольте…
В громе, грохоте, криках «ура», залитый солнцем, отходил поезд. Трепетали платки. Полоскался ярко-красный лоскут. Протяжно ответил рожок с ближней стрелки.
— С богом! — кричал Уклейкин.
— Ну, проходи… Чего надсаживаешься-то… Плотный жандарм заслонил удаляющийся поезд.
— А что?.. С богом, говорю…
Он надел картуз и слился с толпой. Она все еще гудела, расползаясь по уличкам и переулкам. Вытирались потные лица. Хлопали калитки. На город шел покой, и возбужденная жизнь снова укладывалась в свою обыденную колею. И солнце, казалось, сияло не так ярко.
XIX
Теперь стоило жить: ведь каждый день мог принести что-нибудь.
Так думал Уклейкин.
Обсудят и устроят. Иначе незачем было бы делать такую склоку. А склока была большая, и ее он чувствовал на себе.
Сидел он в своей каморке, никому не нужный, никем не знаемый. Пьянствовал неделями. Видел только то, что было около глаз, не заглядывая в себя, не только в будущее.
И вот теперь он смотрел в это будущее, далеко за пределы своего городка, и ждал. И внутри у него совсем другое, и горечи прежней следа нет, и болезнь, должно быть, прошла. Совсем и не позывает на водку. Только по временам дрожит в нем что-то, клокочет, а не позывает.
А ведь совсем ничего не изменилось в жизни. Разве только не приходится ночевать в участке. Но и это потому, что он перестал пить и не затевает скандалов! А работа так же мало дает, как и раньше, и жизнь так же дорога, если еще не больше.
Да и Матрена изменилась, стала веселее поглядывать и почти не ругается. Должно быть, тоже стала проникаться.
Да, Матрена изменилась. Выражение ее глаз стало мягче. Что-то грустное иногда пробегало в них.
Он иногда, когда она не замечала его, всматривался в нее, стараясь разгадать, отчего это стала она такой.
Разговор с Синицей в день проводов депутатов прошел бесследно. Только тогда, на один миг, задумался Уклейкин, а потом как-то все стерлось.
И вот недавно он понял, так казалось ему, отчего Матрена изменилась.
Май выдался жаркий. Стояли душные ночи. Тысячи мух гудели в духоте мастерской, и Синица перебрался спать на волю.
Ночью как-то проснулся Уклейкин. Матрены не было возле. Он уже не мог заснуть: тучами в бледном сумраке с гулом носились мухи. Тикали часики, время тянулось, светлели предутренние сумерки.
А Матрена не приходила.
«Куда она?»
Он вспомнил, что и Синицы нет в комнате… Острое подозрение родилось внезапно. Всплыли в памяти слова Синицы.
«С бабами надо умеючи…»
«Вот отчего она такая…»
Он уже не мог лежать, поднялся и заглянул в комнату жильца.
— Матрена! — позвал он, все еще не решаясь идти «туда».
Мишутка заворочался, отмахнулся от мух и натянул на голову одеяло.
«Проклятая!»
Он приоткрыл дверь во двор и выглянул. Была совсем белая ночь, та тихая ночь, когда можно слышать, как опускается роса на железные крыши.
— Ма-тре-на! — шепотом позвал он. Спал двор. И только Шарик, вывернув сонную морду, облизнулся, позевывая, и снова уткнулся под брюхо.
— Матрена!
Из-за сарая, где в корзине розвальней ночевал Синица, вышла она в одной рубахе, босая и простоволосая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я