https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/kruglye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

!
Он ударил себя кулаком в грудь.
— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..
Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.
— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..
— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…
Ах вы, Сашки-канашки мои…

XXV
А с улицы уже неслось:
— Жулье!! Сыщу!!
Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.
Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.
— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!
Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.
— Заперлись!! Пущай!!
— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…
— Что ж не пущают?! Почему заперто?
Он приложил лицо к стеклам и всматривался.
— Да, брат, теперь не пущают…
— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…
— Будя баловать-то, и так не в себе…
— Шпана!.. Городская голова!..
— Полицейский идет!..
— Ну-ка, ну-ка… двинь!..
— В-во-от!
Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.
— Порезался! Так и хлыщет!!
— Оттаскивай его!
Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.
— Предались!.. Убью!..
Полицейский расталкивал толпу.
— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!
— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..
— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!
— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!
Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.
— Ишь ты, в кровь избил!
— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.
— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.
— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.
Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.
— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!
— Баба, не толпись!
— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!
— Ты не ори!..
— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…
— А вот за то!..
И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.
— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…
— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.
— Вот он, кузнец-то!
— Ты за что его ударил? за что?
Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.
— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?
— А вот… спра-шивали!
Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.
— Эт-то де-ело!..
— Потому — сам не бей!
Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.
— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.
— Пущай, пущай…
— Чего на народ-то прешь!.. ты!..
— Не пущай, братцы!.. излупят его там!
Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.
— Ка-ра-у-у-ул!!
Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.
Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:
— В участок!..
Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:
— Кара-у-у-ул!..
— Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.
— А его туда, в дыру, сунуть.
И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.
XXVI
Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.
Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.
Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.
И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.
Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.
— Можешь итить.
Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.
— Сам дойдешь.
XXVII
Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.
Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.
Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…
Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.
Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг — маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.
Это пришли великаны и гигантскими рычагами перешвыривают железные балки. И не дивился Уклейкин, так как знал, что необходимо перешвырять все балки и растащить, иначе их накопится страшно великая груда, закроет окна и двери и нельзя будет выйти.
А великаны работали большими волосатыми руками, шептались и поглядывали на него и что-то объясняли, как будто советовали продать эти балки купчишке Ухалову. Накатывалась туманная волна, и опять бил молот ровно-ровно в котел, раскалывая голову. Маятник отсчитывал шаги времени. Приходили проститься видения жизни. И было немного их, и скучные и пугающие были они.
Не море шумело волнами, не тихий плеск вызывал покойную тоску. Уклейкин не видал моря.
Не шумные улицы, торжища людского пота; не гулкие очаги людского праздника; не золотые стекла, стоящие больше человеческой жизни, — пробегали, блестящие, перед ослабевшими, тусклыми глазами.
Уклейкин не видал шумных улиц и гулких очагов. Падала закопченная стена — и сотни тяжелых ног нагоняют, сотни разинутых глоток ревут:
— Уклейкин!
И царапают руки, и бьют, и тащат.
Иногда Мишутка, напуганный хриплым стоном, тихо-тихо, крадучись, подходил к деревянной кровати, где с потемневшим лицом и широко открытыми глазами метался Уклейкин. И смотрел, боязливый и спрашивающий, закусив палец. И думал что-то. И окликал, осматриваясь:
— Папань…
Но его голосок тонул в хаосе чугунных ударов.
Желтый огонек рождался из тьмы, неподвижный и скучный, назойливо-неподвижный огонек. И ширился.
Но это не было солнце, так как Уклейкин и солнца не разглядел как следует за свою жизнь. Это был мертвый огонек лампочки-коптилки, молчаливого спутника долгих рабочих вечеров и ночей.
И этот неподвижный огонек начинал шириться и расплываться, заливать все. И все ширилось и заливалось светом, ярким, как солнце по вечеру, когда весь запад начинает пылать тихим пожаром. А из светлого места выплывают головы, головы, головы, шевелятся, расходятся, строятся в ровные ряды с деревянными спинками за ними, и выплывает знакомое лицо старичка, которого Уклейкин видел когда-то и запомнил, близится, щурится глаз, и старичок подмигивает, перебирает листочки и спрашивает:
— А у нас?..
А головы: тонут, и только один парикмахер остался, машет платком, показывает золотые часы и голосом, похожим на голосок Мишутки, окликает:
— Папань!..
Но бьют шумы и пугают, и надо бежать: тысячи ног настигают сзади, и те, кто бежит, — молчат.
И мечется Уклейкин, кричит хрипло и бьет ногами, но не бежит, потому что его уже настигли и держат. Тогда что-то белое и большое около пухнет, близится и нагибается. Две черные щелки глядят, чьи-то строгие, пронизывающие и пугающие глаза.
Это Матрена, но не прежняя, а совсем особенная, до потолка.
Она сейчас навалится и задушит вздрагивающими пальцами.
И он жмется к стене, хочет вдавиться в нее, и кричит, стукаясь головой, и не отводит глаз. Потому что, если закроет глаза, вздрагивающие цепкие пальцы задушат и поволокут.
Чья-то голова в золотых очках нагибается. Что-то холодное трогает за руку.
И Мишутка и Матрена знают, что это полицейский доктор, и слушают, что у сапожника «горячка» и что «завтра же нужно отправить его в больницу, а ночью отнюдь не отлучаться». Но Уклейкин не слышит, а знает отлично, что это Синица приделал себе бороду, надел очки и хочет заманить его в глухой переулок, у мостика через канаву, где зеленая, стоялая вода в яме, и будет настаивать, чтобы он непременно окунулся, и тогда будет обязательно молодым и сильным, как он, Синица; но Уклейкин знает Синицу, рвется, и бьет его по руке, и бежит, но его снова хватают и давят на голову чем-то тяжелым и холодным. И кто-то тихо-тихо зовет:
— Митюш…
Но это обман. Стоит только опустить ноги с полочки, на которой он лежит, сейчас тут и провал, черный провал.
Он свешивает голову и засматривает. Да, провал.
Кто-то тихо-тихо раздвигает половицы и снова сдвигает.
Кто-то хотел его обмануть — и не успел: хоть и сдвинул опять, но Уклейкин заметил, какие огромные были щели, а теперь чуть заметные черные трещинки, и белое в них что-то. Это оно, большое и стерегущее, притаилось там, под досками, и, если ступить, опять разъедутся половицы и оно захватит за ноги и повлечет в глубину. И дальше от края отодвигается Уклейкин. Кладет руку на грудь.
Так и есть. Это они все и повыскакивали из-под пола, когда раздвигали половицы. Мыши… бегают, бегают, юлят, мелькают белыми хвостиками, делают ветер и посвистывают. Белыми ленточками сверкают вокруг, вертятся, точно запутывают кольцами. И не видно их в этих мелькающих, опутывающих петлях. Они запутывают его, бросят концы в щели, а там схватят концы и потащат вниз, в черноту.
Он рвет петли, хочет схватить хоть одну мышь, — и это необходимо, потому что сейчас же все они остановятся и распутаются и упадут ленты. Он, должно быть, поймал, так как мыши остановились, рассыпались, а одна уселась на руке, у груди, зеленая, как лягушечка на солнце, и юркая. Она вертится на руке, вспыхивает зеленоватым блеском и делается сквозной, как шар в аптеке на Золотой улице. И еще, прозрачная и зеленая, на тоненьких ножках, ходит неслышно, как ветерок… и еще… Все они собрались на груди и начинают подкрадываться ползком к горлу, чтобы душить. Но он дует на них, и они, чтобы обмануть его, меняют цвет свой на красный, становятся ярко-пунцовыми и сквозными, как летающие шары на солнце, худеют, тускнеют и опадают, и видно лишь розовую шелуху их шкурок. Смахивает их Уклейкин и рвет ситцевую рубаху.
А внизу кто-то уже опять раздвигает половицы, скрипит ими, и оно подымается и пухнет, белое и теплое, с шевелящимися пальцами и желтым огоньком в руке.
Он видит, что это Матрена, но опасается, — не превратилось ли оно в Матрену, чтобы заставить его ступить на пол.
— Митрий… ты што?.. а?..
Он слышит, но отмахивается руками и жмется к стенке. Слышит, как кто-то шепчет:
— Достойна еси выстину…
Это знакомо, и хочется поднять глаза кверху, в самый последний ряд иконостаса. Там золото сверкает, и двое, старец и молодой, в мантиях, голубых, как небо, сидят на облаке и поддерживают крест, над которым парит белый голубь.
Хорошо, что не поднял глаза. Оно висит над ним и глядит, и двигается по стене черная лапа, хочет схватить его, как только он шевельнется. Кто-то фукнул, пропал желтый огонек, черная лампа.
Упала тьма.
Белое тянется в окна, что глядят большими, холодными глазами, бросая седые, ломающиеся полосы. И никого нет там, откуда глядят они. Медники в темноте стучат по самоварам.
Полная луна бросила в комнату два луча света. Потянулись черные тени и умерли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я