eurolux 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Как христианский мученик, я принял страдания, представительствуя за всю Церковь. Вот подоплека ужасного судебного разбирательства, через которое я прошел.
27 сентября 1900г.
Мне тяжело начинать разговор о infandum dolorem суда и тюрьмы; воспоминания о них до сих пор сопровождаются особой нервической тошнотой, которая донимала меня тогда. Это останется у меня до конца дней; перед едой я непременно должен расположить столовый прибор определенным образом, и если этот порядок нарушается, я чувствую себя бесконечно несчастным. Это – наследство тюрьмы. После освобождения я побывал в «Комеди Франсез» только однажды; три глухих удара, которыми они возвещают начало спектакля, повергли меня в полное смятение, ибо такой же стук предшествовал появлению судьи в Олд-Бэйли. Глупо этому поддаваться, но я убедился, что сама жизнь человека может превратиться в тюрьму прочнее любой каменной твердыни. Надо закрыть окно – холодает.
Еще до процесса по иску о клевете – процесса, который, к моему стыду и несчастью, я сам же и начал, – я знал, что маркиз и его приспешники рыщут по всем лондонским притонам и что они нашли нескольких юношей, с которыми я знался. Друзья всерьез советовали мне бросить все как есть и уехать из страны – и, конечно, первое побуждение у меня было именно такое. Да, я был испуган, до смерти испуган, но страх-то и придал мне сил пройти весь путь до конца. Ведь если бы я уехал, страх остался бы со мной навсегда, и я понимал, каким жалким стало бы мое существование. А так, по крайней мере, дела шли своим естественным порядком. Побег во Францию был бы поступком труса; лучше уж стать до конца жизни олицетворением бесчестья, чем предметом сальных насмешек.
И, несмотря на великий страх, я остался. Я попросил Альфреда Тейлора снестись с молодыми людьми и предложить им денег. Но он, постоянно преследуемый двумя сыщиками, не мог ничего сделать; представляю себе, каков был бы мой ужас, узнай я, что через месяц мы будем вместе сидеть на скамье подсудимых. Тогда я поручил поговорить с юношами Питеру Берфорду, и он обратился к ним от моего имени. Предложенные им деньги они, конечно, взяли. Пустые обещания тоже покупаются недешево. Явившись ко мне на Тайт-стрит, он доложил обо всем на своем особом языке.
– Чуешь, Оскар, какая каша-то заваривается?
Чуять я чуял, но не мог выразить этого с таким же изяществом, как он.
– Хапнули что могли, а теперь сдадут тебя с потрохами. С этими курочками будь на стреме.
Я спросил про одного из мальчиков, чьих показаний я боялся больше всего, поскольку он был самый юный.
– Отвалил в Америку – задницу свою продавать. Тут все шито-крыто.
Такие вот мелочи иной раз меня успокаивали, и в минуты легкомыслия и самонадеянности все сомнения относительно исхода дела отступали прочь. Миссис Робинсон, изучив мою руку, предрекла успех – подозреваю, что успех всегда был написан у меня на руке, ведь боги славятся чувством юмора. Уверенность вселяло в меня еще и то, что я точно знал, как буду отвечать на вопросы. Я заранее все отрепетировал, а мой оппонент Эдвард Карсон в колледже Троицы показал себя тупицей из тупиц. Судьба вовсю старалась меня одурманить – как будто я не был одурманен и без того, – и я вошел в зал суда в Олд-Бэйли, как выходят на сцену. Я был в Вашингтоне во время суда над Гито, убийцей президента Гарфилда; у него брали автографы прямо в зале заседаний, и в дни моего процесса я сожалел, что на сей раз явившиеся на спектакль лишены такого права. В том, что это именно спектакль, у меня не было сомнений: люди пришли, чтобы увидеть мою игру, и, подозреваю, надеялись, что я собьюсь, позабыв роль.
Поначалу все шло как по маслу. Карсон допустил ошибку, начав допрашивать меня о содержании моих книг: ему следовало знать, что художник самый безжалостный обвинитель, самый придирчивый судья своих творений. Но Карсон пытался говорить со мной на равных; возведя глаза к Олимпу, он, ослепленный, потерял равновесие и упал. Рассуждения обывателей на литературные темы неинтересны просто потому, что невнятны; я всегда считал, что их мнениям было бы свойственно некое очарование, умей они выражать их поизящнее. Я полностью предвидел тактику допроса, избранную Карсоном, и понимал, что мое искусство попадет под такой же обстрел, как и мои знакомства. Когда Карсон с карикатурным ирландским акцентом принялся читать выдержки из моего письма к Бози, красота которого сохранилась даже в его передаче, стало ясно, что они оскорбляют его до глубины души. Это было мне на руку: я получал некое преимущество.
Но когда дело дошло до молодых людей, я дрогнул. Я сочинил историю, где отвел себе роль доброго дядюшки, – и, увы, переоценил возможности своего воображения. Я дрогнул, как дрогнет любой художник, принужденный идти в толпу – тем более в сопровождении адвоката – и оправдываться на языке толпы. Поступки любого человека, если их рассматривать на судебном заседании, заслуживают кары хотя бы за их банальность.
Карсон называл конкретные имена и места. Он интересовался подарками, которые я раздавал, и беспардонно лез в подробности вечеринок у Альфреда Тейлора. Он намекал на некие «скандальные факты», а когда он сообщил суду, что юноша, которого я наивно считал уехавшим в Америку, находится здесь и готов дать показания, я понял, что погиб. Я, построивший свою философию на отрицании обыденной реальности, на нее-то и напоролся. Я всегда утверждал, что интерпретация интереснее самого факта; к несчастью, я оказался прав. Меня погубили грязные интерпретации, данные людьми моим поступкам, – забавно, правда?
Я мог бежать из страны, когда сэр Эдвард Кларк снял обвинение против Куинсберри и был выписан ордер на мой арест; но я этого не сделал. Я чувствовал, что лавина событий несет меня, как щепку, и, пребывая в состоянии крайней подавленности, попросту не верил, что могу что-нибудь предпринять для своего избавления. Я взывал к миру о спасении моего доброго имени, а он взял и уничтожил меня.
В тот роковой вечер я сидел с Бози в отеле «Кадоган» и пил рейнвейн с сельтерской. Просматривая свежие вечерние газеты, я получал какое-то странное удовольствие. В «Эко», например, говорилось, что я разоблачен и со мной покончено; увидев эти слова, я громко рассмеялся. Когда я прочел в «Ньюс», что выписан ордер на мой арест по обвинению в «безнравственном поведении», мне почудилось, что речь идет не обо мне, а о ком-то другом. Я сказал тогда Бози, что давно знаю, как люди могут любить, но только теперь вижу, как они могут ненавидеть. Так я сидел, ожидая, какой следующий ход сделает Общество. Оно уже уничтожило мою волю, мою веру в себя как человека и как художника, и не так уж важно теперь было, как оно поступит с моим телом.
Около шести часов в мой номер без стука вошли два детектива.
– Мистер Уайльд, если я не ошибаюсь? – обратился ко мне один из них.
– Если вы до сих пор меня не знаете, не узнаете никогда. – Я, по-видимому, был настроен несколько истерически.
– Я должен просить вас, мистер Уайльд, пройти с нами в полицейский участок.
– Можете подождать, пока я допью?
– Нет, сэр, не можем. – В этот миг я понял, что моей свободе пришел конец.
У дверей отеля собралась толпа. Когда я, спотыкаясь, вышел на крыльцо, раздались крики: «Вот он!» Пока меня вели к безобразному экипажу, зеваки выкрикивали мне вслед ругательства. Меня отвезли в полицейский участок на Боу-стрит и посадили в камеру. Остаток дня совершенно стерся у меня из памяти, если не считать лязга ключей и хлопанья дверей, – я чувствовал себя преступившим адские врата. Покров тьмы опустился на эти ужасные часы, и я не испытываю желания разорвать его и увидеть свое лицо, услышать свой голос, должно быть, искаженный страхом до неузнаваемости. Вся моя жизнь была подготовкой к этому дню – его тайны нашептывало мне детство, его образ я видел в жутких сновидениях.
Пока я лежал на тюремной койке, мой дом разоряли кредиторы, моя семья вынуждена была скрываться, мои книги и картины распродавались. Но в первые дни заключения я не чувствовал из-за этого особых сожалений – ведь есть предел страданиям, которые может испытывать человек, принять их больше означало для меня погибнуть. Зато меня донимали мелкие, ничтожно мелкие огорчения. Не судьба жены и детей меня беспокоила, а отсутствие сигарет. Не о рукописях своих я думал, которые оказались в руках случайных покупателей, а о том, что в камере нечего читать.
Но нет худа без добра. Лишенный книг и сигарет, я не мог нигде спрятаться и был принужден взглянуть на вещи под другим углом зрения. Так велико было испытанное мной потрясение, что во мне проснулось непреодолимое любопытство к миру, который внезапно открыл мне свое лицо и который, как выяснилось, покоится на совсем иных основаниях, нежели я воображал. Машина жизни оказалась адской машиной, и мне не терпелось переведаться с теми, кто понимал это всегда и действовал сообразно ее законам. В самом сердце Лондона я был замурован наглухо, как в саркофаге, и мне хотелось понять, что за мертвецы лежат бок о бок со мной. Это было, можно сказать, начало новой жизни.
28 сентября 1900г.
После многих дней и многих ночей – не могу сказать, сколь многих, ибо для тех, чей взгляд обращен в собственное сердце, времени не существует, – я был взят из камеры и в закрытом фургоне доставлен в Олд-Бэйли. Со мной ехали и другие заключенные, но почему-то предметом жалости оказался я один. Тюрьма – это вам не на воды прокатиться, сообщили мне; если мне повезет, меня отправят в Брикстон – «там сидит чистая публика». Безумная молодая женщина, которая лазила людям в карманы на Стрэнде, показала мне клочок бумаги, где была написана ее речь в собственную защиту. Я посоветовал ей не произносить этого в суде – это был самый тяжкий обвинительный акт из всех, что я когда-либо читал.
Когда мы вышли из фургона, нас повели по каменному коридору со сводчатыми нишами по обе стороны, которые напомнили мне террасу Аделфи. Услышав свое имя, я поднялся по деревянной лестнице и, к своему изумлению, оказался в зале суда у самой скамьи подсудимых. Я терпеть не могу подобных трюков; меня охватила лихорадочная дрожь, и мне стоило большого труда взглянуть в лицо тем, кого я знал, и тем, кто просто пришел поглазеть на мой позор. И когда секретарь суда повторил обвинения в проступках «против спокойствия Ее Величества Королевы, Ее короны и достоинства», я почувствовал озноб, причиной которому мог быть только страх. Сияние власти всегда резало мне глаза, но никогда она не внушала мне большего ужаса, чем теперь, когда я стал для нее козлом отпущения. Друзья твердили мне, что если я буду оправдан, то, выйдя из Олд-Бэйли, смогу начать новую жизнь; но я понимал, что это невозможно, каков бы ни был приговор. С моим именем соединилась целая история бесчестья – правдивая или вымышленная, не столь уж важно, – и мне никогда от него не очиститься. Я жил, окутанный легендой, так и умру.
Когда я дал своему адвокату сэру Эдварду Кларку слово джентльмена в том, что я не содомит, я не солгал. Этого греха на мне нет. Но суд – такое место, где истиной интересуются в последнюю очередь; три дня, к полному восторгу публики, продолжался парад свидетелей – молодые люди один за другим плели тщательно подготовленные небылицы и повторяли нашептанные им обвинения. Я всю жизнь молился у алтаря воображения, но мог ли я подумать, что буду принесен на нем в жертву? Я не соблазнял Эдварда Шелли, как он неоднократно утверждал на допросе; мы действительно провели вместе одну ночь, когда он был настолько пьян, что я не решился отпустить его домой к родителям и оставил в отеле. Выходит, за добрые поступки приходится платить так же дорого, как за дурные. Когда я привел Чарли Паркера в «Савой», я сделал это не для себя, а для Бози.
Вначале я был совершенно спокоен, ибо не сомневался, что сэр Эдвард своими вопросами мигом выведет молодых людей на чистую воду как отъявленных лжесвидетелей; и действительно, большая часть их показаний была отклонена. Но вскоре и мне и сэру Эдварду стало ясно: жажда отмщения настолько сильна, что избежать его невозможно. Ведь это было отмщение человеку, добившемуся чересчур многого; в таких мир вцепляется мертвой хваткой, не давая уйти, и меня он уже заклеймил клеймом грешника, чье место – в теснине Злых Щелей подле Симона Волхва и Бертрана де Борна.
Первое время я не мог найти слов для ответа. Если пребывание в тюрьме научило меня страданию, то скамья подсудимых дала мне урок страха. И все же по мере того, как продолжался перечень вымышленных или не мной совершенных преступлений, во мне начала подниматься злая сила – хотя личность моя, казалось, уже была надежно погребена под грузом бесчестья. Я увидел себя стоящим в гордом одиночестве; меня поносили низшие, и я не мог позволить им праздновать победу, не заявив о себе как о художнике – художнике, который пострадал только потому, что имел несчастье родиться не в том столетии.
Я вышел на свидетельское место и ровным, спокойным голосом отверг все, что ставилось мне в вину; говоря, я чувствовал себя триумфатором. Я произнес заранее подготовленную речь в защиту сократической любви, где в немногих простых и тихих словах выразил философию всей своей жизни. Вы не желаете меня слушать, думал я, но слова эти долго будут звучать у вас в ушах.
Скорее всего, именно этой речью я склонил на свою сторону кое-кого из присяжных и отвратил обвинительный приговор. Но я понимал, что победы мне не видать: я солгал в некоторой части своих показаний – я это признаю – и утаил то многое, что могло мне повредить. Я перемешал правду с вымыслом и прикрыл парчовой завесой слов страх и унижение, которые были моими постоянными спутниками. И они продолжали ждать своего часа; как только я понял, что по настоянию Куинсберри, державшего, как занесенный меч, письмо Розбери, состоится еще один суд, уверенность, которую я на миг обрел, покинула меня. Я пропал.
Когда меня освободили под залог, травля пошла не на шутку: я ранил чудовище, и оно понеслось за мной огромными прыжками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я