На сайте сайт Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мне будет его недоставать. Ведь я теперь быстро утомляюсь. Мне трудно долго писать, а у Мориса великолепный почерк. Когда он вернется, я попрошу его за мной записывать. Вытерпит Швейцарию – вытерпит все что угодно.
Кажется, я говорил о времени моих больших побед? Голос судьбы слышен был всегда, хоть я и затыкал от него уши. Темные цвета рока примешивались даже к самым ярким мгновениям, и все мои позы становились бесплотными, как тени, брошенные на экран. Ведь современная эстетика – лишь продолжение современной морали; и та и другая озабочены тем, как бы спрятать истину и тот стыд, что приходит с ее постижением. Мальчиком я постоянно негодовал на лицемерие старших – но разве я сам в этом грехе неповинен? Судьба порой делает из человека то, что он больше всего презирал. Чем же я стал – я, которого ждало величие подлинного мастера? Символом современного общества во всех его взлетах и падениях. Но тот, кто становится символом, должен ясно понимать, что этот символ выражает: в трезвости самосознания – корень успеха. Тут-то и начиналось лицемерие, ибо я, как и Пейтер, очень хорошо сознавал, что меня окружает обветшалое общество с бутафорским искусством, бутафорским укладом жизни, бутафорской набожностью. Но как не может взлететь птица с подрезанными крыльями, так и я не мог вырваться из своего времени. Я искал не духовных побед, а внешнего успеха; я писал быстро и бездумно; я хватался за все удовольствия века, отшучиваясь от его язв. Вслед за Августином я могу повторить страшные слова: «Factus sum mihi regio egestatis» .
Но, даже низводя свою философию до каламбура, даже проводя время в лондонских гостиных, я все равно понимал, что я человек другой породы. И те, кто меня приглашал, тоже это понимали. Они высмеивали меня за глаза, отчего мое остроумие начинало искриться еще ярче. Они становились в тупик, а я знай себе сыпал еще более блистательными парадоксами. Я с ними не разговаривал – я перед ними выступал. Возможно, я их побаивался.
Ведь я, по сути дела, всегда оставался среди них иноплеменником – цивилизованным человеком, пытающимся разрушить крепостные стены варваров. Оставаясь ирландцем, я жил в непрекращающемся изгнании. Я представлял гордую кельтскую расу с ее природной живостью воображения – англичане такой никогда не имели. Я принадлежу к нации Свифта и Шеридана. Моими предшественниками были О'Коннелл и Парнелл – ирландцы, поверженные наземь скандалами; этот вид мести англичане возвели в настоящее искусство. Приверженность греческой любви поставила на мне более жестокое клеймо, чем я мог предполагать. И вдобавок сквозь все тянется алая нить незаконного рождения; в отличие от нити Ариадны, она все дальше заводила меня в лабиринт.
Поскольку отверженные всегда живут в полумраке, они учатся узнавать друг друга по еле заметным условным знакам. Меня, например, всегда интересовали преступники – задолго до того, как я сам был к ним причислен. В тюрьме я даже стал получать удовольствие от их общества: ведь они, как и я, были искателями острых ощущений. К тому же они продвинулись дальше, чем я, и могли меня кое-чему научить. Непринужденность богачей изысканно сочеталась в них с пороками бедняков.
Разумеется, я хорошо понимал анархистов, подобных Джону Барласу . Я восхищался им – он был безумец, но безумец необходимый. Власть внушает мне столь сильный страх, что сердцем я всецело с теми, кто стремится ее свергнуть, кто срывает ее раззолоченный покров и указывает на спрятанный под ним скелет. Конечно, нигилисты – чудовищные типы, но, если даже в расстроенном разуме и раненой душе такого поэта, как Даусон, может вспыхнуть подлинный огонь воображения, то и возмущение против установленного порядка может быть прекрасно само по себе, какую бы форму оно ни приняло.
Бедняки – вот кто воистину составляет касту отверженных в этом мире. Пройдись по любой лондонской улице – и лицом к лицу столкнешься с горем. Улица подобна длинной веренице скорбных тайн. Мы не замечаем толпящихся вокруг нас бедняков; буржуа закрывают на них глаза, ибо язвы, которыми они покрыты, подарила им наша цивилизация. Кто же будет исследовать раны, которые сам нанес! Дело сделано, а о последствиях – молчок. Думаю, я достаточно ясно дал понять в «Душе человека при социализме», что мое сочувствие бедным по преимуществу эстетическое: я не хочу видеть всего этого уродства и грязи. Я, если можно так выразиться, умозрительный радикал и на дух не терплю ни фабианства, ни филантропии – для цивилизации эти лекарства хуже самой болезни. Но я вижу, что мы создаем из бедных такую силу, которая готовит нашему обществу ужасающую месть. Я всегда чувствовал, что наша цивилизация столь же призрачна и мимолетна, как мыльный пузырь, очаровательно парящий, пока его не унес порыв ветра.
В одной из историй, которые я сочинил, молодой король не думал ни о чем, кроме своих великолепных одежд, пока не увидел детей, ткавших для них шелк; он наслаждался видом своих великолепных жемчугов, пока не увидел тех, кто ценой жизни их добывал. Мне тогда открылась некая тайна, но горе – всегда тайна: бумага, на которой я сейчас пишу, кровать, на которой сплю, одежда, которую ношу, – все это создано не мной, сделано из нужды и страданий бедных. Я лежу на этих несчастных. Я пишу ими. Они – моя еда и мое питье. На всем, словно пятна ржавчины, проступает их боль.
Мне даровано право – я понимаю это только теперь – стать таким же, как они, стать воплощением бесчестья, бездомным странником, просящим себе на хлеб. Но нет, моя судьба еще ужаснее. У Йейтса есть рассказ «Распятие отверженца» – это обо мне. Там говорится о человеке, который, неся крест, поет песни и рассказывает удивительные истории; но палачи не только не сжалились над ним, но еще сильнее возненавидели его за то позабытое томление, которое он пробудил в их сердцах. Даже под сенью креста у них не нашлось для него, указавшего им на красоту и тайну мира, ничего, кроме презрения. И под конец даже нищие покинули его, распятого, на растерзание диким зверям. Отверженцы отвергли своего собрата.
Напишу-ка Морису, предостерегу его еще раз.
15 сентября 1900г.
Нигде не могу я найти прибежища. Вчера вечером боль в ухе приутихла, и, решив устроить себе праздник, я отправился на Бульвары. С несколькими знакомыми я заглянул было в ресторанчик, что около церкви Магдалины; едва я вошел, как хозяин с многословными и довольно фальшивыми извинениями попросил меня удалиться. Похоже, мое появление оскорбило неких английских туристов. Посмотрев на них, я отвесил поклон, после чего они отвернулись; держу пари, что эта публика из Бэйсуотера . Все они оттуда. Разумеется, я немедленно покинул ресторан, хотя мои спутники, обладающие более флегматическим темпераментом, остались. Вопреки расхожему мнению о себе, я избегаю столкновений такого рода. Подобно гамадриадам, я с нетерпением дожидаюсь ночи – но только для того, чтобы спрятаться.
Моими спутниками, надо признать, были два-три здешних мальчика. Хотя я не могу пролиться на них золотым дождем – я уже не бог-олимпиец, – порой я вынимаю из бумажника банкноты. Мои любимцы Эжен и Леон всегда готовы быть со мной, если только не пахнет скандалом, – они уже успели научиться осторожности. Эжену шестнадцать, и у него глаза Антиноя; он покровительствует младшему, который приторговывает спичками. По крайней мере, я ни разу не видел его без спичек, хотя, думаю, он отдает их даром туристам сократического склада, которые удостаивают его улыбки. Леон дни и ночи проводит в кафе – разумеется, отнюдь не ради еды или питья.
Так, вероятно, и должно быть, что у меня, который всегда искал юности и ее радостей, теперь вовсе нет друзей моего возраста. И в самом деле, люди, которые были мне всего ближе – Бобби Росс, Бози, Реджи Тернер, – намного моложе меня. В их обществе я не был скован необходимостью произвести то или иное впечатление. Напротив, разговоры с Фрэнком Харрисом, У.Э.Хенли и им подобными всегда смахивали на игру в регби – постоянно приходилось быть начеку и отражать атаки. Я искал дружбы и красоты, а они жаждали состязания и возни в пыли. И я от них отдалился. Теперь, состарившийся и одинокий, я возвышаюсь как памятник прежней эпохи.
Друзья шлют мне из Англии телеграммы, предлагая начать новую жизнь и, подобно старику у Анатоля Франса, «пристроить к дому еще одно крыло». Раньше я и сам убеждал себя в том, что недавний опыт обогатит и углубит мое творчество, что личность закаляется страданием, как сталь огнем. Но все это ложные надежды. Человеческие вожделения и чаяния бесконечны, но жизнь, увы, ограничена. Трагедия моя в том, что я был остановлен в росте и принужден влачиться по замкнутому кругу своей личности. Вечно скитаться по местам былых прегрешений, отпугивая тех, кто пытается приблизиться, – вот мой приговор. Все те же заведения, все те же мальчики.
Я не раблезианец. С большой неохотой приступаю я к рассказу о своем беспутстве. Но, как я писал однажды Бози, жизнь человека достигает вершины, когда он исповедуется, стоя на коленях в пыли. Мне сейчас предстоит именно это. Образца, которым я мог бы вдохновляться, конечно же, не существует. Бодлер пытался привлечь к своим грехам внимание неба и преисподней и, поскольку был краток, кажется, преуспел. Мне такие чудеса не под силу: я не могу ни болотную тину сделать серебром, ни пятна на простынях – золотом. Я могу произвести на свет только эти записки – плод моего смятения. Подобно римлянину, я должен взять в руки собственные кишки и умереть вторично.
Первые радости греческой любви я познал с Гарри Мариллиером. До этого на меня только бросали взгляды – например, лорд Рональд Гауэр, словно высеченный из камня чудаком-скульптором, или темные личности на улицах больших городов. Но тогда я чувствовал, что для этого карнавала у меня еще нет подходящей маски, и я просто смотрел, как он проходит мимо со своими диковинными запахами и чувственной музыкой. А потом я встретил Гарри. Я помнил его еще мальчиком: он жил в том самом доме на Темзе, где Фрэнк Майлз и я обосновались по приезде из Оксфорда. Совершенно неожиданно мне на Тайт-стрит пришло от него письмо. Я точно помню год, это был год, когда родился Сирил, – 1885-й. Мне исполнился тридцать один, Гарри – двадцать. Письмо было восхитительное, и в ответ я пригласил его к нам в гости. Семейная жизнь уже тогда меня тяготила.
Гарри пришел к обеду. Это был прелестный юноша; в нем чувствовалось преклонение перед романтической поэзией, свойственное только молодым. Он тогда еще учился в Кембридже, и мы говорили о Платоне и пламенных видениях Гераклита. Констанс ушла к себе – она тогда быстро уставала, – и я совершенно отчетливо помню нервозность, овладевшую мной, когда мы с Гарри остались одни. Мы изрядно выпили, и, помнится, я вдохновенно говорил о «Пире». И вот, овеянный греческими чарами, я положил ладонь на руку Гарри, и он не стал противиться. Впервые испытал я тогда эту страсть, которая потом не давала мне покоя и которой безумная моя молодость заставляла меня поддаваться, – тело ослабевает, но чувственность вздымает тебя ввысь, и ты целиком отдаешься влечению.
Наши тогдашние нежности были мальчишескими, но они пробудили во мне безумную радость и одновременно – великий стыд. Я решил больше с Гарри не встречаться, и действительно, после той ночи мы только обменивались письмами. Но дело было сделано – он открыл мне глаза, разбудил то, что во мне спало. Я и до этого знал, что физическая красота не принадлежит какому-то одному полу, что она парит над обоими полами, подобная putti на картинах Фра Анджелико, – но я думал, что эта красота абстрактна, и не понимал, что ее можно радостно вкушать и при этом она нисколько не теряет в изысканности. Но, отвергнув великолепный творческий идеализм, я сделал первый шаг по пути в трясину. Пируя с Сократом, я по другую руку обнаружил Алкивиада, и ел с ним мясо, и пил с ним вино.
Прошел год – год, когда я пытался не замечать открывшегося мне соблазна. Если бы я хоть намекнул о чем-нибудь Констанс, она отвернулась бы от меня с ужасом и презрением. И я хранил мою тайну, пестовал ее, вскармливал ее вздохами и стенаниями. Но боги играют с нами в жестокие игры: я совершил паломничество в Оксфорд к Пейтеру, и после одной из его длинных похоронных речей о чувстве без страсти я пал вторично.
Дело было так: после лекции ко мне на улице подошел молодой человек и представился. Теперь я вижу, что я всегда был не соблазнителем, а соблазняемым; хотя, по расхожему представлению, мне уготовано место в аду подле Жиля де Ре , я никогда не раздувал пламя страсти, которое в конце концов поглотило меня. Студента, конечно, звали Роберт Росс. Он отличался особой мягкостью характера, присущей тем, кто вовсе лишен честолюбия; в те дни он обладал отзывчивостью ребенка. Он полюбился мне с первого взгляда, а первый мой взгляд безошибочен.
После той встречи я пригласил его на Тайт-стрит, и в последующие месяцы он стал там постоянным гостем. Робби был очарователен, он обладал особым талантом задавать вопросы, ответить на которые мог я один. Он восхищался мной, и в его обществе я становился достойным восхищения; ему я обязан некоторыми из моих лучших диалогов. Не правда ли, странно, что можно боготворить человеческую душу до такой степени, что начинаешь боготворить и тело? Мы были в близких отношениях, но страсть не вечна. И, конечно, я испытал облегчение, когда наша плотская близость сошла на нет. Я никогда надолго не привязывался к человеку своего круга – это все равно что спать с самим собой. Робби только показал мне дорогу – сперва я шел по ней быстрыми шагами, потом начал все больше уставать. Я чувствовал, однако, что сократическая любовь облагородила меня; воображение, до той поры скованное, в ее лучах расцвело и окрепло. Я начал глубже понимать себя и жадно принялся искать новых откровений.
Робби ввел меня в кружок уранистов, где я познакомился с Мором Эйди, Морисом Швабе, Реджи Тернером. Они говорили о своей жизни без всяких умолчаний, и мне открылись доселе неведомые картины:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я