кувшинка юни 50 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Разговор окончательно отклонился от литературы и перешел на женщин. Правду сказать, это была лишь другая сторона того же предмета, ибо вся их литература занималась исключительно женщинами, а все их женщины — только литературой, поскольку они состояли при литературе и при особах писателей.Заговорили об одной почтенной, известной в парижском свете даме, женившей любовника на своей дочери, чтобы удержать его при себе. Кристоф вертелся на стуле и брезгливо морщился. Кон увидел это и, толкнув локтем соседа, заметил, что рассказ, по-видимому, очень взволновал немца, и тот, наверное, сгорает от желания познакомиться с этой дамой. Кристоф покраснел, пробормотал что-то бессвязное и наконец со злостью сказал, что такую женщину следовало бы высечь. Предложение это было встречено взрывом гомерического хохота, а Сильвен Кон медоточивым голосом возразил, что нельзя прикасаться к женщине даже цветком и т.д. и т.д. (В Париже он слыл паладином Любви.) Кристоф отвечал, что женщина такого склада просто-напросто сука, а с блудливыми суками одна расправа — кнут. Раздались шумные протесты. Кристоф заявил, что их учтивость — одно лишь лицемерие, что меньше всего уважают женщину те, кто больше всего говорит об уважении к ней, и обрушился на их скандальные сплетни. Ему возразили, что тут нет ничего скандального, — вещь самая естественная, — и все в один голос признали героиню истории не только очаровательной женщиной, но и Женщиной с большой буквы. Немец запротестовал. Сильвен Кон вкрадчивым тоном спросил его, какою же, по его представлению, должна быть Женщина с большой буквы. Кристоф почувствовал, что ему расставляют ловушку, но тут же бросился в нее очертя голову, свято веря в свою правоту. Он принялся развивать насмешливым парижанам свои взгляды на любовь. Не находя слов, с трудом их подыскивая, он выуживал из памяти самые несообразные выражения, говорил глупости, от которых ликовала аудитория, но не смущался, сохраняя великолепную серьезность и трогательно пренебрегая тем, что был смешон, ибо не мог же он не видеть, что над ним бесстыдно издеваются. В конце концов он безнадежно запутался в какой-то фразе, стукнул кулаком по столу и замолчал.Попробовали снова вовлечь его в спор, но Кристоф нахмурил брови и застыл, положив локти на стол, пристыженный и раздраженный. До конца обеда он не проронил ни слова и раскрывал рот только для еды и питья. Пил он страшно много, в противоположность всем этим французам, которые едва прикасались к вину. Сосед коварно поощрял его, подливая в стакан, который Кристоф, не задумываясь, осушал. Но хотя он и отвык от таких излишеств, особенно за последние полуголодные недели, держался он крепко и не потешил компанию смешным зрелищем, на которое здесь рассчитывали. Он только погрузился в раздумье; на него перестали обращать внимание, думая, что он осовел от вина. Ему стоило большого напряжения следить за французской речью, а кроме того, он устал слушать разговоры о литературе и только о литературе — об актерах, писателях, издателях, закулисных сплетнях и литературных альковах; вот, оказывается, к чему сводится мир. Он совсем потерялся среди этих новых лиц и этого пустозвонства, и ему так и не удалось запечатлеть в памяти ни одной физиономии, ни одной мысли. Его близорукие глаза рассеянно и задумчиво блуждали по столу, останавливаясь на присутствующих и словно не видя их. И все же Кристоф видел их — и как еще видел, — только не отдавал себе в этом отчета. Смотреть глазами Кристофа означало совсем иное, чем смотреть глазами этих парижан и этих евреев, чей взгляд выхватывает, точно клювом, лишь мелкие клочки предметов — мелкие-премелкие — и расклевывает их на части в одно мгновение. Он долго молча впитывал в себя, как губка, души и лица живых людей и уносил их с собой. Ему казалось, будто он ничего не видел и ничего не запомнил. А много времени спустя — через несколько часов, часто через несколько дней, — оставшись один и уйдя в себя, Кристоф замечал, что он унес с собой все.Но за ужином он производил впечатление просто увальня-немца, набивавшего себе брюхо и озабоченного лишь тем, чтобы не проворонить лакомого куска. Пропуская мимо ушей все разговоры, он услышал только, как обедающие называли друг друга по фамилии, и спрашивал себя с настойчивостью пьяного, почему у большинства этих французов иностранные фамилии: фламандские, немецкие, еврейские, левантийские, англо— или испано-американские…Он не заметил, как встали из-за стола, и продолжал сидеть, мечтая о прирейнских холмах, о густых лесах, нивах, заливных лугах, о старушке матери. Несколько обедавших еще разговаривали, стоя в другом конце зала. Большинство разошлось. Наконец поднялся и он и, ни на кого не глядя, двинулся за пальто и шляпой, висевшими у входа. Он оделся и собирался уйти, не попрощавшись, как вдруг в приоткрытую дверь заметил в соседнем кабинете предмет, завороживший его, — рояль. Много времени он не прикасался к музыкальному инструменту. Он вошел, любовно погладил клавиши, сел, как был — в шляпе и пальто, — и начал играть, совершенно забыв, где находится. Он не заметил, как в комнату прокрались два человека послушать его игру. Один был Сильвен Кон, страстный любитель музыки, бог ведает почему, так как он ничего в ней не понимал и одинаково любил и хорошую и плохую. Другой — музыкальный критик Теофиль Гужар. С ним дело обстояло проще: он и не понимал и не любил музыки, но это ничуть не мешало ему рассуждать о ней. Нет более свободного ума, чем ум, не обремененный никакими знаниями, ибо, когда ты не знаешь того, о чем говоришь, то тебе совершенно безразлично — сказать то или другое.Теофиль Гужар был крупный мужчина, широкоплечий и мускулистый, с черной бородкой, с густыми волосами, ниспадавшими завитушками на лоб, покрытый глубокими невыразительными морщинами, с квадратным, неправильной формы лицом, точно грубо вытесанным из дерева, короткорукий, коротконогий, с жирной грудью: ни дать ни взять овернский дровяник или грузчик. Манеры у него были вульгарные, речь заносчивая. В музыку он вошел через двери политики, которая в те времена была во Франции единственным средством выдвинуться. Он пристроился к министру, своему земляку, открыв какое-то отдаленное родство или свойство с ним, — как говорится, «племянник побочного сына нашего аптекаря». Но министры не вечны. Когда положение патрона пошатнулось, Теофиль Гужар поспешил покинуть тонущий корабль, унеся с собой все, что можно было захватить, и в первую очередь — знаки отличия, ибо он обожал славу. Устав от политики, в которой он начал получать с некоторых пор довольно ощутительные щелчки, отдуваясь и за своего патрона, Гужар принялся искать какую-нибудь тихую заводь, где можно было бы причинять неприятности другим, самому им не подвергаясь. Всего естественнее было заняться критикой. Как раз в то время освободилось место музыкального критика в одной большой парижской газете. Занимавший его молодой талантливый композитор был уволен, ибо упорно говорил об авторах и их произведениях то, что думал. Гужар никогда не интересовался музыкой и совершенно не знал ее, и его пригласили без колебаний. Редакции надоело возиться с компетентными людьми; с Гужаром по крайней мере нечего было опасаться: он не имел смешной привычки держаться за свое мнение, всегда был к услугам редакции, всегда готов был в угоду ей разругать и расхвалить. А что он не музыкант — это не так важно. Во Франции все достаточно разбираются в музыке. Гужар быстро приобрел необходимые сведения, и весьма простым способом: в концертах он садился рядом с каким-нибудь хорошим музыкантом, по возможности — с композитором, и выспрашивал его мнение об исполнявшихся вещах. Несколько месяцев такой выучки оказалось вполне достаточно для овладения ремеслом: птенец оперился. Правду говоря, орел из него не вышел, и бог ведает, какую только чепуху не плел Гужар в своей газете, да еще с каким апломбом! Он слушал и читал как попало, все путалось в его неповоротливом мозгу, но он самоуверенно поучал других; статьи его были пересыпаны каламбурами и пропахли воинствующим педантизмом: по складу ума это был типичный классный наставник. Время от времени он получал жестокий отпор; в таких случаях он не подавал признаков жизни и воздерживался от возражений. Он был и большим хитрецом, и грубияном, наглым или льстивым, смотря по обстоятельствам. Он расшаркивался перед «нашими дорогими мэтрами», занимавшими положение или пользовавшимися официальной славой (иного способа верно оценить заслуги в области музыки он не знал). С остальными он обходился пренебрежительно и эксплуатировал голодную братию. Словом, был не дурак.Несмотря на приобретенный авторитет и репутацию, он отдавал себе отчет в том, что ничего не смыслит в музыке, и чувствовал, что Кристоф знает ее отлично. Не собираясь признаваться в этом, он все же проникся к Кристофу уважением. Теперь он слушал его игру и с сосредоточенным, глубокомысленным видом силился хоть что-то понять, но мыслей не было, — он совершенно не разбирался в этом тумане звуков, однако кивал головой с видом знатока, соразмеряя свои знаки одобрения с подмигиваниями Сильвена Кона, которому стоило огромного труда сохранять спокойствие.Наконец Кристоф, сознание которого мало-помалу освобождалось от винных и музыкальных паров, почувствовал — вернее, угадал — разыгрывавшуюся за его спиной пантомиму; обернувшись, он увидел обоих любителей искусства. Они тотчас же бросились к нему и стали энергично трясти его руки: Сильвен Кон, захлебываясь, божился, что Кристоф играет, как бог, а Гужар с важным видом утверждал, что у него левая рука Рубинштейна, а правая Падеревского (если только не наоборот). Оба в один голос заявили, что такой талант не должен оставаться под спудом, и взялись явить его миру. А для начала оба рассчитывали извлечь из него побольше славы и выгод для себя.
Сильвен Кон пригласил Кристофа с завтрашнего же дня приходить к нему, любезно предоставив к его услугам свой великолепный рояль, стоявший без всякого употребления. Кристоф, изголодавшийся по музыке, не заставил себя упрашивать и воспользовался приглашением.В первые вечера все шло хорошо. Кристоф отдавался радости игры, а Кон, решив проявить деликатность, не мешал ему наслаждаться. Он и сам искренне наслаждался. В силу какой-то странности, наблюдающейся, впрочем, нередко, человек этот, совсем не музыкант, не художник, с черствым, чуждым всякой поэзии и подлинной доброты сердцем, поддавался чувственному воздействию музыки: он не понимал ее, но сладострастно упивался звуками. К несчастью, он не мог сидеть молча. Когда Кристоф играл, ему непременно нужно было громко говорить. Он то сопровождал игру напыщенными возгласами, подражая концертным снобам, то начинал рассуждать самым нелепым образом. Тогда Кристоф стучал по роялю и заявлял, что так он играть не может. Кон пытался замолчать, но это было выше его сил: спустя мгновение он уже опять посмеивался, стонал, насвистывал, притопывал, напевал, подражал звукам разных инструментов. А по окончании пьесы он должен был во избежание разрыва сердца непременно поделиться с Кристофом своими дурацкими соображениями.Он являл собой любопытную смесь германской сентиментальности, парижского пустословия и лично ему присущего самодовольства. Тут были и жеманно-изысканные суждения, и причудливые сравнения, и непристойности, прямая похабщина, околесица, несуразности. Желая похвалить Бетховена, он вдруг представлял его любострастным распутником. Квартет до-диез-минор казался ему выражением очаровательной дерзости. Возвышенное адажио Девятой симфонии напоминало ему Керубини. После трех отрывистых ударов, которыми начинается Пятая симфония, он кричал: «Не входите. Я не один». Он восхищался битвой в Героической симфонии, потому что ему слышалось в ней пыхтенье автомобиля. И всегда, поясняя прослушанное, он ссылался на возникавшие у него образы, притом самые вздорные, ни с чем не сообразные. Было непонятно, как мог он любить музыку. Однако он любил музыку, и при исполнении некоторых страниц, которые он толковал самым идиотским образом, на глазах у него навертывались слезы. Но, умилившись отрывком из Вагнера, он барабанил на рояле галоп Оффенбаха или после оды «К радости» напевал какую-нибудь навязшую в зубах шансонетку. Тут Кристоф вскакивал и вопил от ярости. Но эти несуразности Сильвена Кона еще можно было терпеть, — гораздо хуже бывало, когда он тужился сказать что-нибудь глубокомысленное и утонченное, когда хотел блеснуть перед Кристофом, то есть когда говорил не Сильвен Кон, а Гамильтон. В такие минуты Кристоф метал на него пылающие ненавистью взгляды и сокрушал холодными, оскорбительными замечаниями, задевавшими самолюбие Гамильтона: музыкальные сеансы часто заканчивались ссорой. Но на Другой день Кон все забывал, а Кристоф, коривший себя за несдержанность, считал своим долгом помириться.Все это были бы пустяки, если бы Кон не вздумал приглашать приятелей послушать Кристофа. Он испытывал потребность хвастнуть своим музыкантом. В первый раз, застав у Кона не то трех, не то четырех молоденьких евреев и его любовницу, высокую, намазанную, глупую, как пробка, девицу, повторявшую дурацкие каламбуры и подолгу рассказывавшую о том, что она сегодня ела, но считавшую себя музыкальной на том основании, что каждый вечер показывала свои ляжки в очередном обозрении варьете, Кристоф насупился. В следующий раз он напрямик заявил Сильвену Кону, что не станет больше у него играть. Сильвен Кон поклялся всеми богами, что никого не будет приглашать. Однако он продолжал украдкой звать гостей и прятал их в соседней комнате. Конечно, Кристоф в конце концов заметил это и, взбешенный, ушел — больше он уже к нему не приходил.Все же в силу необходимости он был любезен с Коном, ибо тот знакомил его с космополитическими семьями и доставлял ему уроки.
Теофиль Гужар тоже через несколько дней разыскал Кристофа в его конуре.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64


А-П

П-Я