Отзывчивый магазин Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Тебе чего, мужик? — спрашиваю я.
— Ищу кое-кого, — отвечает он, прибавив: — …мужик.
— Кое-кого тут нету, — говорю я и почти закрываю дверь. — Прием окончен.
— Отец, — говорит парень.
— Просто уходи, ладно?
Парень толкает дверь и проходит мимо меня.
— Ох, мужик, — говорю я, — какого черта тебе надо?
— Где Питер? — спрашивает он. — Я Питера ищу.
— Его… нету.
Парень озирается, все осматривает. Наконец прислоняется к спинке дивана и, оглядев меня, спрашивает:
— Ты какого рожна уставился?
— Я даже не особо рехнулся, — говорю я. — Просто очень устал. Просто хочу, чтобы все закончилось, потому что больше уже сил никаких нет.
— Скажи только, где, блядь, Питер, — просит этот пижон.
— Откуда мне, блядь, знать?
— Ну, отец, — смеется он, — ты лучше выясни. — Смотрит на меня, прибавляет: — Знаешь почему?
— Нет. Почему?
— Ты правда хочешь знать?
— Ну да, я же сказал — хочу знать почему. Давай, мужик, не говнись. Неделя была кошмарная. Мы можем подружиться, если…
— Я тебе скажу почему. — Он умолкает и театрально, тихим голосом, к которому я уже начинаю приспосабливаться, говорит: — Потому что он в полной, — пауза, — абсолютной, — еще пауза, — беспросветной жопе.
— Вот оно что, — роняю я.
— Да, правда, — говорит загорелый парень. — Sefior .
— Ага. Ну, я ему передам, что ты заходил и все такое. — Я открываю парню дверь, и он к ней подбирается. — И я, кстати, не мексиканец.
— Все очень просто, — говорит парень. — Я вернусь, и если у Питера этого нет, вы все — покойники. — Он долго смотрит на меня, этот парень, восемнадцать лет, девятнадцать, губы толстые, пустое красивое лицо, такое невнятное, что через пять минут я его не смогу вспомнить, не смогу Питеру описать.
— Ну да? — Я сглатываю, закрываю дверь. — И что ты сделаешь? Поджаришь нас до смерти на солнышке?
Он мило улыбается, и дверь хлопает.
Я не еду на автомойку, остаюсь дома, жду Питера с Мэри, я даже не знаю, появятся ли они, я даже не знаю, что такое «это», про которое говорил серфер, и я сижу на диване, пялюсь в окно, ни на что не глядя. Я и думать не могу о том, как Питер явился и все изгадил, — начать с того, что все и было изгажено, и не явись Питер на этой неделе, явился бы на следующей или через год, и как-то не верится, что есть разница, потому что всю дорогу знаешь, что это случится, и вот сидишь пялишься в окно, ждешь, когда вернутся Питер с Мэри и ты сможешь капитулировать.
Я рассказываю им, что приходил серфер. Питер кружит по комнате.
— Я сейчас, наверное, обосрусь.
— Я говорила, я говорила, — начинает бубнить Мэри.
— Соберитесь, — говорит нам Питер. — Мы отсюда выметаемся очень быстро.
Мэри плачет.
— Мне с собой брать нечего, — говорю я. Смотрю, как он нервно вышагивает по комнате. Мэри уходит в заднюю комнату, рушится на матрас, сует в рот пальцы, грызет их.
— Ты какого хрена делаешь? — орет Питер.
— Собираюсь, — всхлипывает она, корчась на матрасе.
Тут Питер подваливает ко мне, достает из заднего кармана пружинный нож, протягивает, и я спрашиваю:
— Отец, а это зачем?
— Пацан.
Про пацана я забыл. Смотрю на дверь ванной, устал кошмарно.
— Если мы оставим пацана, — говорит Питер, — кто-нибудь его найдет, он заговорит, и мы будем в жопе.
— Пусть от голода умрет, — шепчу я, пялясь на нож.
— Нет, мужик, нет. — И Питер сует его мне в руку.
Я стискиваю нож, и он со щелчком открывается. Злобный на вид, длинный, тяжелый.
— Он, блядь, острый такой, — говорю я, рассматривая лезвие, а потом смотрю на Питера, жду указаний, и он на меня смотрит.
— В том-то и штука, мужик, — говорит он. Не знаю, сколько мы так стоим, а потом я открываю рот, а Питер говорит:
— Ну, давай.
Я хватаю его, напрягаюсь, говорю:
— Но я, заметь, не возражаю.
Я иду к ванной, и Мэри меня видит, бежит, хромает ко мне, но Питер бьет ее пару раз, отбрасывает назад, и я вхожу в ванную.
Пацан бледен, хорошенький, на вид слабый, он видит нож, начинает плакать, ерзает, пытается бежать, я не хочу делать это при свете, поэтому выключаю свет, пытаюсь ударить пацана в темноте, но при мысли о том, что я его заколю в темноте, психую, включаю свет, встаю на колени, тычу носком ему в живот, но недостаточно сильно, тычу снова, сильнее, он выгибает спину, и я тычу опять, пытаюсь его зарезать, но пацан все выгибается кверху животом, будто его скрутило, и я все тычу ему в живот, а потом в грудь, только нож застревает в костях, а пацан не умирает, и я пытаюсь перерезать ему глотку, но он опускает подбородок, и в итоге я тычу ему в подбородок, разрезаю его и, наконец, хватаю пацана за волосы, оттягиваю голову назад, а он плачет, все выгибается, пытается выкрутиться, вся ванна заляпана кровью из неглубоких ран, а в гостиной орет Мэри, и я загоняю нож ему в глотку, вскрываю ее, и у него глаза расширяются — понял, — и мне в лицо бьет фонтанище горячей крови, я чувствую вкус, рукой вытираю глаза, в руке по-прежнему нож, а кровь вообще везде, и пацан еще долго шевелится, а я стою на коленях, весь в крови, кое-где лиловой, местами темнее, а пацан дергается тише, из гостиной уже ничего не слыхать, только кровь течет в сток, а позже приходит Питер, вытирает меня, шепчет: «Все нормально, мужик, едем в пустыню, мужик, все нормально, мужик, тш-ш», — и мы как-то попадаем в фургон и уезжаем из квартиры, из Ван-Найса, и мне нужно убедить Питера, что я в порядке.
Питер тормозит на стоянке «Тако-Белл» на пути из Долины, а Мэри остается в фургоне, потому что у нее конвульсии, и Питер уже охрип все время ей орать, чтоб заткнулась, а она катается по полу, как младенец, и царапает себе лицо.
— Распсиховалась, — говорит Питер и бьет ее пару раз, чтоб замолчала.
— Да уж вижу, — отвечаю я.
Мы сидим за столом под сломанным зонтиком, жара, спецовка у меня вся в крови, скрипит каждый раз, когда я двигаю рукой, встаю, сажусь.
— Ты что-нибудь чувствуешь? — спрашивает Питер.
— Например?
Питер смотрит на меня, что-то понимает, пожимает плечами.
— Не нужно было нам пацана кончать, — бормочу я.
— Нет. Тебе не нужно было, — отвечает Питер.
— Я слыхал, мужик, ты что-то плохое в пустыне натворил.
Питер ест буррито, говорит:
— Я так думаю, Лас-Вегас. — Пожимает плечами. — Что плохое?
Я разглядываю тако — его Питер принес.
— Тебя там никто не найдет, — говорит он с полным ртом.
— Ты что-то плохое там сделал, — говорю я. — Мне Мэри рассказала.
— Плохое? — Он смущен и не притворяется.
— Мне так Мэри сказала, мужик. — Я вздрагиваю.
— Дай определение «плохого». — Он слишком быстро доедает буррито, повторяет: — Вегас.
Я беру тако, собираюсь его съесть, но тут замечаю на руке кровь, кладу тако, вытираю, и Питер съедает часть моего тако, и я тоже немножко, он его доедает, мы садимся в фургон и едем в пустыню.
глава 12. На пляже
— Вообрази, что снится слепому, — говорит она. Я сижу подле нее на пляже в Малибу, и хотя уже тотально поздно, мы оба в темных очках, и хотя я валяюсь рядом с ней под солнцем на пляже с полудня (она сама тут с восьми), у меня все равно типа еще похмелье после вчерашней тусовки. Тусовку помню смутно — по-моему, в Санта-Монике, но может, и дальше, может, в Венеции. Единственное, что застряло в мозгу, — три канистры веселящего газа на веранде, как я сижу на полу под стереосистемой, играет «Ван Чун», у меня в руках бутылка «Куэрво Голд», вокруг море загорелых волосатых ног, кто-то визжит: «Пошли в „Спаго“, пошли в „Спаго“», — нарочито высоким голосом, снова и снова.
Я вздыхаю, молчу, слегка вздрагиваю и переворачиваю кассету «Машинок». По кромке пляжа бредут Мона и Гриффин. В очках слишком темно. Снимаю. Оборачиваюсь к ней. Парик больше не съезжает — поправила, пока я с закрытыми глазами лежал. Перевожу взгляд на дом, снова на Мону с Гриффином, они вроде ближе, но может, и нет. Спорю с собой на десятку, что они сюда не пойдут. Она не шевелится.
— Боль не понять, не постигнуть, — говорит она, но губы еле движутся. Посмотри на пляж, на плывущий розовый закат. Попытайся вообразить, что снится слепому.
Впервые она сказала мне об этом на выпускном.
Мы пошли с ней и с Эндрю, который встречался с Моной, и у нас был странный такой водитель лимузина, похожий на Энтони Гири, а мы с Эндрю надели смокинги из проката, с чересчур большими бабочками, пришлось заехать в «Беверли-Центр» купить новые, у нас было граммов шесть, мы с Эндрю их зарядили, и пара коробок с «Джарум», а она казалась такой худой, когда я прикалывал букетик ей на платье, и ее костлявые руки дрожали, когда она цепляла розу мне на рукав. Под кайфом я заткнулся, не сказал, что розу в другое место надо цеплять. Бал устроили в отеле «Беверли-Хиллз». Я заигрывал с Моной. Эндрю заигрывал со мной. Мы заныкались в «Поло-холл», зарядили кокаин в уборной. На балу она ничего не сказала. Только потом, на вечеринке после бала, на яхте Майкла Лэндона, когда кокаин уже кончился, а мы трахались внизу в каюте, она вырвалась, сказала, что вот такая проблема. Мы пошли на верхнюю палубу, я закурил сигарету с гвоздикой, а она больше ничего не говорила, а я не спрашивал, потому что вообще-то и знать не хотел. Утро было холодное, все казалось унылым и серым, и я вернулся домой на взводе, усталый и с пересохшим ртом.
Она просит — скорее, шепчет — вынуть «Машинок» и поставить Мадонну. Мы уже три недели ежедневно валяемся на пляже. Она только этого и хочет. Лежать на пляже, на солнце, перед домом матери. Мать на съемках в Италии, потом в Нью-Йорке, потом в Бербанке. Последние три недели я тусуюсь в Малибу с ней, Моной и кем-нибудь из Мониных приятелей. Сегодня это Гриффин, пляжный обормот с кучей денег, дружелюбный, у него гей-клуб в Западном Лос-Анджелесе. Мона и ее приятели тоже иногда тусуются с нами на пляже, только недолго. Меньше, чем она. «Но она ведь даже не загорает», — однажды ночью сказал я. Мона помахала ладошкой у меня перед носом, зажгла свечи, предложила погадать по руке, отрубилась. Часто она еще бледнее, когда я или Мона втираем масло для загара в ее тело, на вид уже тотально отощавшее — крошечное бикини висит, прикрывает молочную кожу. Она перестала брить ноги, потому что нет сил, а за нее это делать никто не согласен, и темная щетина слишком заметна, липнет к ногам, жирная от масла. «Она раньше была тотально хороша», — заорал я Моне в прошлое воскресенье, когда собирал манатки, готовясь отчалить. Высокая (она и сейчас высокая, только, скорее, высокий скелет) и светловолосая (когда стала разваливаться, по какой-то идиотской причине купила черный парик), и тело было гибкое, натренированное тщательно, продукт аэробики, а теперь она вообще-то выглядит как не пойми что. И все знают. Наш общий друг Дерф из Южнокалифорнийского приезжал в среду трахнуть Мону — он сказал мне, полируя доску для серфа, кивнув туда, где она одиноко лежит в той же позе под облачным небом, без всякого солнца:
— Выглядит она, отец, весьма хреново.
— Но она умирает, — сказал я, сообразив, о чем он.
— Ну да, но все равно хреново выглядит, — сказал Дерф, натирая доску, а я оглянулся на нее и кивнул.
Я машу Моне и Гриффину, они идут мимо нас к дому, потом смотрю на пачку «Бенсон-энд-Хеджес» с ментолом возле нее, рядом с пепельницей из «Ла Скала» и плеером. Узнав, она стала курить. Я лежу у нее на кровати, смотрю MTV или фильм какой, а она все прикуривает, пытается затянуться, давится или закрывает глаза. Порой у нее и это не выходит. Иногда она кладет сигарету в пепельницу, где уже пять-шесть забычкованных, невыкуренных сигарет, и прикуривает новую. Она не выносит этот запах, первую затяжку, прикуривание, но хочет курить. Мы бронируем столик в «Козырях», в «Плюще» или у «Мортона», и в итоге я неизбежно прошу: «Зал для курящих, пожалуйста», — а она говорит, что теперь без разницы, и оглядывается на меня, будто надеется, что я возражу, но я лишь говорю «да, круто, наверное». И она прикуривает, вдыхает, кашляет, закрывает глаза, отпивает диетической колы, которая греется у нее на туалетном столике («Все отлично, — стонет она, — чертов „Нутрасвит“»). Иногда она два часа кряду сидит и смотрит, как сигареты превращаются в пепел, а потом поджигает новую, все это меня как бы изводит, и я лишь смотрю, как она открывает новую пачку, и Мона смотрит, а порой она надевает темные очки, чтобы никто не видел, как она плакала, она говорит, что ее солнце нервирует, а ночью — что огни в доме и она поэтому надевает «уэйфэреры» или что у нее глаза слезятся от мерцания большого телика, который она все равно смотрит, но я знаю, что ее достало, она часто плачет.
Заняться нечем — лишь торчать на солнце, на пляже. Она молчит, еле шевелится. Хочется курить, но я не выношу ментол. Интересно, осталась ли у Моны шмаль. Солнце уже низко, океан темнеет. Как-то ночью на прошлой неделе, когда она лечилась в «Кедрах», мы с Моной поехали в «Беверли-Центр», посмотрели дрянной фильм, выпили замороженную «Маргариту» в «Хард-роке», а потом вернулись в Малибу, занимались сексом в гостиной и, по-моему, много часов разглядывали завитки пара над джакузи. Мимо скачет лошадь, кто-то машет, но солнце позади наездника, я щурюсь, пытаясь разглядеть, кто это, и все равно не вижу. Начинается основательная мигрень, и спасет меня только шмаль.
Я встаю.
— Пойду в дом. — Смотрю на нее сверху. Солнце тонет, отражается в ее очках, вспыхивает рыжим, гаснет. — Я, наверное, уеду сегодня, — говорю я. — В город вернусь.
Она не шевелится. Парик все равно не выглядит натурально, как поначалу, он и тогда казался пластиковым, тяжелым, слишком огромным.
— Хочешь чего-нибудь?
По-моему, она качает головой.
— Ладно, — говорю я и иду в дом.
На кухне Мона смотрит в окно, чистит бонг, наблюдает за Гриффином. Тот снял плавки и на веранде голышом моет ноги. Мона чувствует, что я вошел, — жалко, говорит, что ее не взбодрили суси на завтрак. Мона не знает, что она грезит о тающих скалах, о встрече с Гретом Кином в вестибюле «Шато-Мармон», о беседах с водой, прахом, воздухом под попурри «Орлов», оглушительное «Мирное чувство покоя», и брызги бирюзового напалма расцвечивают текст «Любишь ее до безумия», нацарапанный на бетонной стене, в гробнице.
— Ага. — Я открываю холодильник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я