https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-vanny/na-bort/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– А ему ничего за это не будет? – спросила дежурная Соня. – За то, что он на шкаф влез?
– Давай надерем ему уши, – ответил Андрей.
…Мы увиделись с ним только вечером, дома.
– Ты молодец, – сказала я, – ты здорово придумал – не обращать на него внимания.
– Это не я придумал. Это придумал Семен Афанасьевич. Я всегда до смерти хотел его удивить, а он никак не желал удивляться.

* * *

Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Лючии Ринальдовне Веткиной.
Милая Лючия Ринальдовна!
Большое спасибо за письма, они меня в госпитале вот как поддерживают. Плечо заживает, не беспокойтесь, это я Вам уже недавно писал. А вдогонку пишу потому, что у меня для всех вас новость.
Проснулся нынче и ушам не верю, кто-то в палате поет:

Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живем теперь
В своей Черешенке!

Меня словно подкинуло. Эй, кричу, кто тут черешенский? А он тоже глаза вытаращил. «Левка!» – кричит. Словом, Борис Тамарин. Ничуть не изменился. Какой пришел тогда с письмом от Антона Семеновича – помните? – такой и теперь.
Вы, верно, думаете, что он и правда в Москве у тетки остался, когда наш дом эвакуировали. А он, черт такой, все эта придумал, чтобы удрать на фронт. Надеялся от Семена Афанасьевича не отстать: С. А. ему про фронт и думать не велел, а он все-таки сделал по-своему. Лихой парень, даже партизанил. Ранение у него легкое, скоро опять будет воевать.
Ну, удивил я Вас? То-то!
Борька – первый, кого я из наших встретил. Хорошо, а то я так по своим соскучился!
Лючия Ринальдовна, а если женюсь, пойдете ко мне жить?
Всем от меня большой привет, а Вас целую.
Ваш Лев Литвиненко.

* * *

– Что мне делать с Зикуновым? – спросила я.
– Любить, – ответил Владимир Михайлович.
Любить… Вот, может, потому я и не нахожу ключа к Зикунову, что не люблю его. Я постоянно казню себя за эту нелюбовь. Я знаю, что не вправе не любить. Не любя, ничего не добьешься. Когда-то я попрекала Сеню, что он не со всеми ребятами одинаков, а сама… Но как скажешь себе: люби! И скажешь, да что толку…
Я много думаю о нем. Пожалуй, даже больше, чем о других. Когда смотрю на это бледное, в кулачок личико, на бледные, молчаливые губы, похожие на прорезь в копилке, когда встречаюсь с невеселым, тотчас ускользающим взглядом, мне и тревожно, и жалко мальчишку. Но жалеть – совсем, совсем не то, что любить. И часто я ловлю себя на мысли: эх, отыскались бы его родные… Взяли бы его от нас, что ли! В этой мысли я никому не признаюсь. Но с собой что же лукавить…
Он живет своей, неизвестной мне жизнью. Он постоянно чем-то занят. Сделав уроки, неслышно ходит среди, ребят, от одного к другому – заглянет в тетрадку, перевернет страницу учебника. «Чего тебе?» – спросят его. Он отойдет, не ответив. Он ни с кем не дружит. Ни разу я не видела, чтоб он горячился, спорил. Говорил негромко, полушепотом.
Когда к нам приехали ленинградцы, я приметила: Зикунов вот так же подойдет то к одному, то к другому и все о чем-то шепчет. Чаще, чем с другими, он говорил с Гришей Лебедевым. Гриша – угрюмый, нелюдимый. Глядя на него, я вспоминала Тёмины слова: «Один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше…» Теперь я не сомневаюсь: Тёма говорил о Грише.
Гриша, видно, сильнее других измучен голодом, тяжелее переносил его. Он глух, равнодушен ко всему, кроме еды. Ребята отводят глаза, когда он садится за стол. Стыдясь и мучаясь, он не может сдержать себя и ест торопливо и словно бы воровато, будто страшится, что у него отнимут. Не спрашивая, ему подливают по второму и третьему разу суп, накладывают побольше каши. Ленинградцам полагается двойная порция хлеба – и трудно видеть, как Гриша сгребает свой кусок и сует в карман, чтоб немного погодя съесть где-нибудь в углу.
– Что связывает его с Зикуновым? Не могу понять, – сказала я однажды Андрею.
– А я, кажется, понимаю. Не ручаюсь. Но почти уверен, что понимаю.
Вскоре после этого разговора я поднялась наверх, в свою каморку, и застала там Андрея и Велехова. Велехов стоял, чуть подавшись вперед, вот-вот прыгнет, и голос у него был хриплый, злой:
– …а я ему кто – батька? Мамка? Или, может, нянька.
– Уж не знаю, кем ты ему там приходишься, – сухо ответил Андрей. – А все же пускай Зикунов оставит Лебедева покое. Иди.
Велехов круто повернулся и, не поглядев на меня, вышел.
– Что случилось? – спросила я Андрея.
– Не сердитесь, Галина Константиновна, что я стал говорить с ним, не сказав вам. Я хотел увериться.
– И что же?
– Все очень просто. Зикунов подкармливает Лебедева и обирает его.
– Нет?! Вот бы никогда… никогда бы в голову не пришло.
– И не должно это приходить вам в голову. Я – другое дело. Я на своем веку всякого повидал, да и сам был хорош.

Когда ребята собрались к ужину, в столовую вошел Андрей.
– Тёма, – спросил он, – где твой кавказский пояс? Тёма встал, но ничего не ответил.
– Гриша Лебедев, помнишь, ты показывал мамин серебряный карандашик? Где он у тебя?
Гриша тоже встал и тоже, как Сараджев, не ответил.
– Зикунов, – сказал Андрей, – поди и принеси все, что ты выменял у ленинградцев на хлеб и на сахар.
Кто-то из девочек охнул, потом все замерло. Зикунов молча поднялся и пошел к двери. В столовой стояла гробовая тишина, и мы слышали, как Зикунов поднимался по лестнице, как протяжно заскрипела дверь спальни. Шли долгие минуты. И снова послышались медленные, опасливые шаги – он спускался по лестнице. Со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку…
Он вошел в столовую. Я не могла отвести глаз от его лица. Оно было такое же, как всегда, – тусклое, бесцветное, и ни стыда на нем, ни злобы – только обычная замкнутость и покорность. Он подошел к Андрею и протянул ему потертый узкий поясок с серебряными бляшками.
– Не мне. Ему отдай, – сказал Андрей.
Зикунов шагнул было к Тёме.
– Погоди, а Гришин карандаш? – напомнил Андрей.
Зикунов разжал левую руку. Карандаш был стиснут в потном кулаке.
– Ну, а все остальное где?
Зикунов низко опустил голову. Постоял. И как был, держа в руке карандаш и кавказский поясок, снова двинулся к двери. И снова мы слушали его шаги. На этот раз он поднимался по лестнице еще тише, еще медленней и в спальне пробыл еще дольше. Наверно, он хотел бы вовсе не возвращаться. Но вернуться пришлось.
Теперь в руках у него был еще и узелок. Он протянул узелок мне. Я отвернулась. Я не в силах была притронуться к этой подлой добыче. Ох, глаза бы мои не глядели! Как его полюбишь, такого?
Зикунов вздохнул и подал узелок, пояс и карандаш Андрею. Все в той же гнетущей тишине Андрей развязал белый в черную горошину платок.
Чего только не было в этом узелке! Порыжелый кожаный кошелек… чернильница-непроливайка… застиранный кружевной воротничок… вышитая салфеточка… шерстяные носки… варежки… вырезанный из дерева конь величиной с мизинец… наперсток… Много ли можно было взять с собой в далекий, неведомый путь через Ладогу? И все-таки каждый унес из дому памятное, любимое или случайное – но из дома, из дом: мамино… бабушкино… свое… домашнее, с чем не под силу было расстаться. И вот – у нас, в нашем доме, – все это отдано за кусок сахару, за ломоть хлеба.
– Пояс уже не мой… он Зикунова! – вдруг крикнул Тёма. – Я сам ему отдал, меня никто не заставлял. Он мне хлеб, я ему – пояс. Я не хочу, не надо! – Тёма протянул руку ладонью вперед, словно защищаясь, словно желая оттолкнуть опасность или искушение. Смятенное лицо его подергивалось, губы дрожали.
Андрей протянул Зикунову пояс, тот безмолвно положил его перед Сараджевым. Потом вернулся к Андрею, взял у него из рук наперсток, подумал мгновение и отнес Кире Зерновой, девочке ростом с нашу Таню, хоть и было ей уже одиннадцать. Кира взяла наперсток, подставив сложенные ладони чашкой, точно под струю воды, и по щекам ее побежали слезы.
Андрей стоял в углу подле стола, лицо у него было непроницаемое. Ближе всех к нему сидела Тоня, сгорбившись, крепко сжав губы, и порой исподлобья взглядывала на Зикунова. А Зикунов так и ходил от ребят к Андрею, от Андрея к ребятам. Серебряный карандаш, кошелек, непроливайка и варежки принадлежали Грише. Четырежды подходил Зикунов к Андрею – порознь за кошельком, чернильницей, карандашом и варежками – и четырежды возвращался к Лебедеву.
Когда все было отдано, Андрей стряхнул платок, свернул его вчетверо и отдал Зикунову:
– Садись. Ужинай.
Зикунов взял платок, сунул в карман и пошел на свое место – между Велеховым и Борщиком. И ребята наконец принялись за простывшую кашу.
Я села напротив Наташи. Она взяла свою горбушку и уже хотела откусить, но что-то задумалась. И вдруг встала, подошла к Зикунову и положила перед ним нетронутую горбушку.
– Это тебе за Тёму, – сказала она и вернулась на своё место.
Мгновение тишины. Вскочил Шура, бросился к Зикунову:
– За Лебедева!
И положил да стол два куска сахару.
– За Киру, – сказал Женя, кладя перед Зикуновым свою порцию.
Так ребята перебрали всех ленинградцев. Они подходили к Зикунову по очереди, без суеты и толкотни. Каждый клал свой ломоть спокойно, бережно. Только Тоня почти швырнула Зикунову в лицо свой кусок и с криком:
– Подлец же ты! Еще и хлеба ему! – вылетела из столовой.
Справа Велехов усмехался краем губ. Слева Борщик смущенно, как будто исподтишка, пододвинул Зикунову кусок сахару, поколебался долю секунды, багрово покраснел и пододвинул второй кусок.
А Зикунов сидел понурый, не глядя на выросшую перед ним горку сахара и хлеба.

* * *

Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Наташе Шереметьевой.
Ну, вот что я тебе скажу, друг Наташа! Земля – она, конечно, тесная, опять же круглая, и для того, чтобы это сообщить, я и пишу тебе.
А сестренка твоя Анюта – рядом. Даже не через перегородку лежит, а отгорожена одной занавеской. Анюта и велела тебе написать. Вот какие дела.
Неделю тому назад вхожу я в санчасть, вдруг гляжу – у медсестры в руках гимнастерка. На гимнастерке значок наш. Красная черешенка.
Так что земля и в самом деле круглая, об этом я тебе сразу намекнул. Ну, значит, гимнастерка, а на ней черешенка.
Я туда-сюда, а гимнастерка-то маленькая. Не иначе, думаю, кто-то из наших пацанов дал деру на фронт.
И вдруг слышу: «Митя!»
Прямо с неба, с верхних нар. Подхожу – Анюта.
Сразу скажу: ранение у нее пустячное, осколочное, в руку. Осколок изъяли. Благополучно.
Вот и свиделись!
«Брат сестру нашел» – так раненые говорят.
Вспоминаю вас двоих, как вы приехали в Черешенки. Помню окно. Вы обе спиной к окну стояли. Ты – покороче, она – подлиннее. Ты – веселая, а она – печальная, и глаза вниз.
До того, как вам прийти, Лючия Ринальдовна сказала про рассыпанные ложки – среди них чайная ложка была. Она сказала: это к гостям, и кто-то будет маленький.
А маленький гость ты и была. Но тогда я не знал, что буду тебе писать. И слушать, как она дышит за занавеской. И думать, не надо ли ей воды.
В общем, все в порядке, Анюта идет на поправку, так и скажи Галине Константиновне. Кланяйся ей, Шурке моему и всем ребятам.
Жму твою руку, можешь на меня положиться.
Твой Дмитрий Королев.

* * *

Нет, совсем не всегда мне легко с ребятами. Мало, страшно мало я о них знаю. Вот – Щеглов. Кто был для меня понятнее Щеглова? Простой, легкий, виден насквозь. И вот этот-то легкий мальчишка носит в душе тяжесть, о которой я ничего не знаю. «У меня чутье на людей, у которых на душе камень», – сказал как-то про Мишу Петр Алексеевич. Но что же это? Спросить я не умею, я жду. А разве можно ждать? Тут надо, непременно надо спросить. Разве я не помню Федю – каким освобождением было для него рассказать о своей беде!
– Миша, почему вы с папой в ссоре? Скажи, и тебе легче станет, и мы вместе придумаем, как быть.
– Галина Константиновна, так ведь я почему не говорю? Не верю вам, что ли? Нет, стыдно мне. Стыдно. Я даже как подумаю, от стыда помираю. Не могу я про это говорить. Вы не сердитесь, ладно?
Щеглов отзывчив на каждое доброе слово. И это знаю не только я. Это знает и Велехов. Зачем ему нужен Щеглов? Не один Щеглов, ему все нужны! И Трифон Рюмкин, и Сеня Винтовкин, большие и маленькие – нужны, может, для дела, а может, для форсу: я все могу, я если пожелаю – все мои будут.
– А Велехов какой парень! – сказал мне Тёма Сараджев. – Очень он мне нравится!
– Чем же?
– Видели татуировку? Это знаете как больно? А у него вся грудь исколота, – я, говорит, и глазом не моргнул, когда меня кололи.
– Удивляешь ты меня, – сказал Андрей. – Ты из Ленинграда, ты был там в блокаду, видел настоящий героизм, настоящую стойкость. А сейчас восхищаешься такой ерундой.
– Э, нет, Андрей Николаевич, татуировка, может, и ерунда. Но не все же ерунда. Велехов – он бесстрашный. А храбрость в человеке – это все!
– А как ты думаешь, знал Велехов про зикуновские дела?
– Нет, нет! – с жаром восклицает Тёма. – Как вы можете думать? Конечно же не знал! Нет, он не такой, он замечательный, Велехов!
Да, и Тёма тоже нужен Велехову. Я все чаще вижу их вместе.
Однажды, когда они сидят под вечер на крыльце, я прибиваюсь рядом. Велехов не поворачивает головы, он, по обыкновению, выстругивает из дерева какую-то фигурку и не прерывает своего рассказа:
– Я, маленький, в Сибири рос. И мне бабка вот какую песню пела:

Едут кони почтовые,
На них седла кровавые,
Везут пана убитого.
Хорошо, что не живого.

Да еще басом. Я, знаешь, после этого ничего не боюсь.
Сараджев слушает, приоткрыв рот. Он уважает бесстрашных, преклоняется перед храбростью. Но при этом он любит докапываться до сути вещей. И вот он рассуждает:
– Леонид очень храбрый, смелый и умный, но не очень развитой. Он не все может выразить, что хочет сказать. Он все повторяет: «Я сам по себе», а ведь это значит – эгоист. Я ему говорю – что было бы, если б в Ленинграде все были бы эгоисты и сами по себе? Люди голодали, умирали, а все равно помогали друг другу. Вот ему и нечего сказать, он ведь в Ленинграде не был, а я был.
Несмотря на этот спор – он, видимо, продолжается изо дня в день, – Велехов все больше нравится Тёме.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39


А-П

П-Я