https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/90x90cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Почему не пишет?
Письмо короткое, тревожное – видно, оно трудно писалось, и есть в нем какой-то невысказанный вопрос.
Я отвечаю бодро: Муся здорова, много работает, на днях напишет. А Мусе говорю сердито (так, наверно, сказала бы настоящая свекровь):
– Садись и пиши Андрею. Нет, не завтра, а сейчас.
Так же весело и просто, как делает все, она садится к столу и, не задумываясь, крупным разгонистым почерком не пишет – катает письмо.
…Я знаю капитана из пятой палаты. Фамилия его Малинин. Ему лет тридцать. Я хотела бы, чтоб у него было неприятное лицо. Отталкивающее, противное. Чтоб он был фанфарон и нахал. Тогда бы я могла относиться к нему плохо. Но он не такой. Я не знаю, красивый ли он, но лицо у него хорошее.
Однажды я слышала, как его сосед по палате, капитан Лебедев, кричал на санитарку:
– Безрукие, толком ничего не умеют сделать! Заелись тут, в тылу!
Малинин приподнялся на койке.
– Постыдитесь! – сказал он гневно. – Кому вы это говорите?
– Па-апрашу без замечаний! – бешено сказал Лебедев. – Это не ваше дело!
– Это мое дело! – ответил Малинин. – Вы не смеете так разговаривать с людьми.
На меня, когда я бывала в госпитале, Малинин смотрел как будто настороженно, вопросительно. Иногда мне казалось – хочет заговорить. Но он молчал. Он выздоравливал, и его часто можно было видеть в коридоре у окна, откуда открывались горы. Как-то наши ребята устроили концерт в палате для выздоравливающих. Раненые, уже хорошо знавшие всех наших артистов, стали просить, чтобы Таня почитала стихи. Она вышла на середину палаты и, не боясь, не стесняясь, радостно и с охотой начала выкликать свое:

Одеяло убежало!
Улетела простыня…

Я стояла в дверях. Рядом, не заходя в палату, опираясь на палку, слушал капитан Малинин.
– Ах ты зверюшка смешная! – сказал он.
Я взглянула на него – он смотрел на Таню, улыбаясь.
– У вас есть свои? – спросила я вдруг.
– Нет, я не женат, – ответил он, не повернув головы, – но я очень люблю детей.

* * *

– Какое странное письмо я получила от Андрея, – сказала мне за ужином Муся. – Посмотрите, Галина Константиновна: «Муся, голубчик мой, с чего это ты вздумала писать мне на машинке? И почему ты пишешь, что учишься печатать, Ведь ты отлично стучала? И вообще какое-то странное письмо получилось, я не совсем понял его». Галина Константиновна, не посылала я ему письма на машинке – ничего не понимаю! Интересно, кто это упражняется?
Я подумала, что, кажется, могу пролить свет на это таинственное происшествие. Больше всего мне хотелось попросту отшлепать шалую девчонку.
– Ты ничего не хочешь сказать мне, Тоня? – спросила я на другое утро.
– Нет, а что?
Ее маленькие, карие, умные, как у медвежонка, глаза смотрели независимо.
– Где ты раздобыла пишущую машинку?
– А, это! В канцелярии, в госпитале. Я попросила, меня там знают, мне разрешили. Ничего получилось.
– Тоня, да ты понимаешь?..
– Нет, не понимаю! – вдруг закричала она. – Не понимаю и понимать не хочу! Он там свою кровь проливает, погибнуть может, а она ему не пишет, разве я не знаю? А он с горя под пулю может стать! Как это вы говорите – нельзя мешаться! Надо мешаться! Надо! Вы думаете, если вы влюбитесь, я буду молчать? Да я…
Она поглядела на меня и вдруг осеклась.
– Ладно, – сказала я тихо. – Что же ты написала?
– Я? Я написала: дорогой Андрей, не обижайся, что пишу тебе на машинке, захотелось научиться, да и не мешает еще одну специальность завести, теперь все многостаночники. У нас все хорошо, я здорова и люблю тебя по-прежнему и даже еще больше. Бей фашистов, а мы в тылу тоже не подкачаем. Целую тебя миллион раз. Жду ответа, как соловей лета… Почему вы смеетесь, Галина Константиновна? – спросила она испуганно. – Не так надо было?
…Итак, все – кто молчаливо, а кто и вслух – требовали, чтобы я поговорила с Мусей. Я бы и поговорила, да не понимала я, что ей сказать. Если она разлюбила Андрея, так ведь не полюбит снова оттого, что я с ней поговорю? А если любит, то мои слова только оскорбят и рассердят ее. Ну что ж, пускай сердится. Дома мы никогда не оставались один на один. Поэтому утром, когда мне надо было на Незаметную, а ей в госпиталь, я дождалась ее, и мы вышли вместе.
– Муся, – сказала я, – я хочу тебя спросить – не как свекровь, не как мать, а как твоя подруга – почему ты не пишешь Андрею?
Она молчала. Я взглянула на нее и впервые увидела это лицо серьезным, даже хмурым. Мы дошли до детского дома, она замедлила шаг, собираясь свернуть к госпиталю. Потом остановилась и взглянула на меня сумрачно:
– Неохота мне писать ему. Не знаю, что писать. Ведь вы же сами все знаете.
Я решила испить чашу до дна:
– Ты полюбила другого?
Боже мой, подумала я, провалиться мне, что ли, сквозь землю?
– Не знаю! – Муся улыбнулась. – Я еще сама не знаю! Только он мне очень нравится. – И вдруг серьезная, нахмуренная Муся исчезла и предо мною опять стояла та, которую я знала и к которой привыкла: – Вы не думайте, Галина Константиновна, он не какой-нибудь легкомысленный, он очень хороший. И он неженатый. И он сказал, что любит меня, и, кажется, я его тоже люблю. Он скоро выпишется, и мы уедем в Магнитогорск к его родителям – ему на фронт не скоро.
– Еще не знаешь, любишь ли, – и уедешь с ним в Магнитогорск?
– Нет, наверное, люблю. Я почти уверена, что люблю. Вы не сердитесь, что так получилось!
…Видно, когда не любишь, легко быть жестокой. Письма от Андрея все шли и шли, небрежно распечатывались, наспех читались – с гримасой нетерпения и скуки. Зачем приходят эти бедные, никому не нужные письма? Если б одно из них было мне – оттуда, где сейчас Семен, от него. Если бы, если бы…
– Я не хочу, чтобы Муся с нами жила! – непримиримо сказала Лена.
– Не говори глупостей.
– Почему это глупости? Почему она должна жить с нами, если…
– Потому что Андрей просил меня принять ее. И позаботиться о ней. Я обещала. И, как могу, выполняю.
– Но мы же не смогли позаботиться о самом главном!
– Не смогли. Но тут никто не властен.
– Что же она какая, эта любовь?! Приходит – не спрашивается, а уходит – ничем не остановишь! – вдруг сказала Лена с взрослой горечью, с недоумением, со страхом. – Нет, если я кого полюблю, то уж навсегда, на всю жизнь!

* * *

Я встретила на улице капитана Малинина. Он почти уже не хромал. Он шел, как человек, которому некуда спешить, скользя взглядом по неказистым домикам, по горам, что хороводом окружили Заозерск. Скоро он покинет этот незнакомый город, куда его привезли тяжелораненым, в беспамятстве, – город, где ему вернули здоровье и жизнь. Он, наверно, прежде и не знал, что такой город есть на свете, а теперь будет помнить о нем всегда. Мы встретились, капитан Малинин поздоровался, я кивнула, он прошел мимо – и вдруг окликнул меня.
Я остановилась. Он поравнялся со мной и пошел рядом. Может, он ждал, что я заговорю? Но я молчала.
– Вот хотел спросить вас… Я ведь знаю, что вам все известно… Я хочу написать Мусиному мужу. Написать и все объяснить. Вернее, я уже написал. Как вы посоветуете – посылать?
– Нет, – сказала я.
Он шел молча, и в молчании этом было – почему?
Человек, который шел рядом со мной, не был ни в чем виноват. Никто не виноват, если полюбит. И еще меньше он был виноват в том, что его полюбила Муся. Но я не хочу, чтоб это письмо пошло на фронт. Я помню Андрея мальчиком и не знаю, каков он теперь – слаб ли, силен, защищен, беззащитен? Как он примет этот удар? Если б это был Митя, я ничего бы не стала скрывать. Я знаю, Митя выстоит в любую непогоду. Но Андрей… Нет. Сколько можно будет – пускай не знает. Я часто пишу ему, рассказываю, что Муся по горло занята в госпитале. Но вот уже месяц от него – ни строчки. Не знаю, замечает ли это Муся, но я замечаю. Почему он молчит? Догадался? Понял? Или его уже нет?
– Почему? – слышу я голос капитана Малинина и понимаю, что он переспрашивает уже не первый раз. – Почему не посылать письмо?
– Что вы можете написать ему? Что объясните? – Мне не хотелось быть резкой, но я слышала, что слова мои звучат зло. – Ведь вы же сами были на фронте, как же вы не понимаете? Ему одно только письмо нужно – от Муси. Поставьте себя на его место – стали бы вы читать, что пишет вам человек, отнявший – нет, простите – полюбивший вашу жену? Я знаю, тут не идут такие слова – отнял. Муся не вещь, ее нельзя отнять, но я не вижу смысла в вашем письме. Оно только добавит горечи. Может быть, я неправа, но я не хочу. Прошу вас – не нужно этого.
– Хорошо, – сказал он покорно. И добавил, помолчав: – Послезавтра мы уезжаем. Муся уже сказала вам?
Нет, об этом я еще не знала, и известие это меня резануло. Муся была, как всегда, веселой и легкой, только отклика она не получала – один Тосик был с ней по-прежнему ласков, хотя и переводил недоумевающие глаза с нас, хмурых, на нее, весёлую. Лена и Егор смотрели исподлобья, отвечали отрывисто, и она перестала обращать на них внимание. Ей было все равно. Прежде мне казалось, что она полюбила детей, но, видно, ошиблась. Она была легкий человек, Муся, и привязанности неглубоко проникали ей в душу. Она покинет нас, и в памяти ее даже следа не останется – с глаз долой, из сердца вон. Она послезавтра уезжает. Да как же она мне ничего сказала?
А в детском доме об этом уже знали, потому что не было чего такого, чего не знала бы Тоня, а уж если знала Тоня… И, зайдя в кухню, я услышала, как Аня Зайчикова, вытирая посуду объясняет Лючии Ринальдовне:
– И что за человек такой несамостоятельный! Дружит с одним, а потом увидит мал-маленько покрасивше – и за этим. Уж если любишь, то тут хоть какой раскрасавец, а ты должна ноль внимания! Правду я говорю, Лючия Ринальдовна?
– Чистую правду.
– А если хотите знать, ничуть он не красивше, капитан этот. Я видела карточку того-то – куда лучше!
– Тем более! – отвечает Лючия Ринальдовна, по-видимому не очень вслушиваясь в Анины речи и озабоченная тем, как бы не подгорела пшенная каша.
Муся так и не сказала мне ничего в тот день. Назавтра я поздно вернулась домой, дети уже спали. Из своей комнаты выглянула Валентина Степановна и поманила меня рукой.
– Вот, записка вам! – сказала она, протягивая мне листок. – Без меня уехала… Все разбросала, перевернула, письма валяются – поглядите, Галина Константиновна.
Дорогая Галина Константиновна, я уезжаю, спасибо за все. М. , – было написано на обрывке бумаги. Я вошла в комнату Валентины Степановны. На столике – отчаянный беспорядок, все ящики выдвинуты, на окне, на полу раскиданы письма. Я села на пол и стала их подбирать. Зачем? Кому они нужны? Я не читала, собирая и складывая эти письма, но вдруг в глаза бросалось слово, строчка: «Я шагу не смогу ступить без тебя, не могу видеть ни лица, ни леса, ни человека, не видя твоими глазами, всюду, всюду ты со мной….», «Ты всегда в моем сердце. Нет, в сердце сердца… Так вот и знай. И помни…», «Помню тебя постоянно, думаю о тебе бесконечно. И так будет всегда, до последнего часа жизни». Столько слов любви, преданности, нежности – и никому они не нужны. Я день и ночь думаю, жду одного только слова. Нет, двух слов: жив, люблю, но их нет, этих слов, и дождусь ли я? А здесь такое богатство, и все впустую…

* * *

– Вот Муся-то ваша… Вот она – любовь… – говорит Лиза.
Мы идем с ней из госпиталя. Дует жестокий ледяной ветер, он вот-вот погасит звезды, он перехватывает дыхание, и говорить трудно, и слушать нелегко. Но я понимаю, что нельзя велеть ей сейчас: «Помолчи, а то простудишься». Вот сейчас пришла такая минута, настало время ей сказать, а мне услышать. Темнота ли, или то, что мы вдвоем (это ведь редко бывает) что-то вдруг помогло ей заговорить:
– Один человек полюбил мою маму. Она еще совсем молоденькая была. И попросил ее: «Иди за меня». Ну, в общем, как говорится, предложение сделал. Она отказалась. Не любила его. Он подождал год – и снова. Она опять за него не пошла. Еще через два года вышла за моего отца. Когда мне было четыре года, отец умер. Я его не помню. А еще прошло какое-то время и опять в наш город приезжает тот и опять говорит: «Иди за меня замуж». И мама пошла. И вот с этой поры я все помню Каждый день, каждый час.
Лиза вдруг останавливается и хватает меня за руку. Ресницы у нее заледенели, губы стянуты морозом.
– Мне было пять. Или шесть там. Но я все помню. Каждый день могу рассказать. Галина Константиновна, знали бы вы, что это было!
Она отпускает мою руку, и мы снова идем, и теперь она рассказывает спокойно, но за этим спокойствием – ненависть.
– Я вот думаю: зачем он женился на маме? Зачем так долго ждал ее? Выходит, любил? Но что же тогда любовь? Придет он с работы и орет: «Эй, Акулина!» Или: «Эй, Матрена!» – ну, любое имя, и мама должна знать, что это он ее зовет. Мама держала дом очень чисто, но он орал: «Что за хлев такой!» А про еду: «Кто сготовил такое свиное пойло?» Она боялась его, считала каждую копейку, а он ругался, что она тратит деньги попусту. Если мама покупала мне материю на платье, он говорил: «Почему я должен одевать это отродье?» Один раз мама сшила мне платье из старой скатерти, другой раз – из полотенца.
Раз пришел он, толкнул дверь, а я стояла возле, я я упала. А он прошел, будто и не видел. Я лежу, смотрю на него, а он снимает пальто, вешает его и проходит в комнату. Как будто я чурка…
Когда я пошла в школу, у меня не было учебников, он не дал денег. Мама продала свое кольцо и купила мне портфель, книжки, и такой крик был! И такое он говорил! Он очень любил поминать маме, какая она прежде была гордая. И все говорил: «И чем гордилась? Ни рожи ни кожи». Ему надо было, чтоб она совсем забыла, что она человек. И она забыла. Она стала тихая-тихая. И все делала будто во сне. Не смеялась, плакала, а все молчала.
Лиза умолкла. Мы уже подходили к дому, когда она торопясь и глотая слова, одним духом закончила, – так спешат миновать опасное место, так машину включают на самую большую скорость, чтоб проскочить – мимо, мимо!
– Мне было одиннадцать лет тогда. Пришла из школы, а мамы нигде нет. Ищу в комнатах, на кухне – нет и нет. Может, думаю, за дровами в чулан пошла? Иду в чулан, открываю дверь, а она там… висит. И вот этими руками, вот этими руками я ее вынула из петли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39


А-П

П-Я