https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/110x80/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И в высохшем, обнажившемся, уже не принадлежавшем к миру вод бенуаре принцесса, перестав быть нереидой, явилась моим глазам в бело-голубой чалме, словно чудная трагическая актриса в костюме Заиры, …в костюме Заиры, а может быть, даже Оросмана… – Персонажи трагедии Вольтера (1694–1778) «Заира» (1732). Заира – пленница влюбленного в нее турецкого султана Оросмана.

а может быть, даже Оросмана; затем, когда она села в первом ряду, я увидел, что уютное гнездо зимородка, бережно укрывавшее розовый перламутр ее щек, было нежащей, блестящей, бархатистой, громадной райской птицей.
Но тут мое внимание отвлекла от бенуара принцессы Германтской маленькая, плохо одетая, некрасивая женщина, у которой были горящие глаза, – она вошла с двумя молодыми людьми и села поблизости от меня. Вслед за тем поднялся занавес. Я с грустью убедился, что во мне ничего не осталось от увлечения былых времен, – увлечения драматическим искусством Берма, когда, чтобы ничего не утратить из необычайного явления, ради которого я пошел бы на край света, я держал мое восприятие наготове, как чувствительную пластинку, устанавливаемую астрономами в Африке или на Антильских островах с целью тщательного изучения кометы или солнечного затмения; когда я дрожал при мысли, что откуда-нибудь набежавшее облако (артистка сегодня не в духе, инцидент в зрительном зале) испортит впечатление от спектакля; когда я боялся, что спектакль пройдет хуже в этом театре, чем в том, который посвящен ей, как церковный придел, где мне казалось, что некоторое, хотя и второстепенное участие в ее появлении под маленьким красным занавесом принимают билетеры с белой гвоздикой, ею же самой назначенные, сводчатый потолок над партером, набитым плохо одетыми людьми, капельдинерши, продающие программы с ее портретом, каштаны в сквере, все спутники, наперсники тогдашних моих впечатлений, от которых я их не отделял. Бытие «Федры», бытие сцены признания, …сцены признания… – Речь идет о 5-й сцене II акта трагедии Расина «Федра», в которой Федра, вторая жена афинского царя Тесея, признается в любви своему пасынку Ипполиту.

бытие самой Берма являлись для меня бытием, самому себе довлеющим. Вдали от мира житейского опыта они существовали сами по себе, мне надо было только подойти к ним, и я бы проникся ими, насколько это было в моих силах, и, широко раскрыв глаза и душу, обогатился бы еще одной душой. Но до чего же отрадна была мне эта жизнь! Та бесцветная жизнь, какую я вел, ничего значительного для меня не представляла, как не представляют ничего значительного такие минуты, когда мы одеваемся, собираемся уходить, ибо за ее пределами бесспорно существовали прекрасные и трудно достижимые, не до конца постигаемые, более устойчивые реальности: «Федра», речь Берма. Насыщенный в ту пору мыслями о развитии драматического искусства до такой степени, что немалое их количество можно было бы извлечь, подвергнув анализу мой ум в любое время дня, а может быть, и ночи, я напоминал вольтов столб, наполненный электричеством. И вот настала такая минута, когда я, больной, даже если бы знал, что умру от этого, все-таки пошел бы посмотреть Берма. Только теперь, точно холм, который издали кажется сделанным из лазури, а вблизи снова входит в круг наших обычных представлений о предметах, все это вышло за пределы особого мира и стало предметом таким же, как все, предметом, о котором я составлял себе понятие, потому что находился здесь, артисты по своей природе ничем не отличались от моих знакомых, они старались как можно лучше произносить стихи из «Федры», а стихи уже не образовывали прекрасного и неповторимого явления, решительно от всего обособленного, – это были более или менее удачные стихи, готовые вернуться в бескрайнюю область французской поэзии, где они были перемешаны с другими. Это привело меня в уныние, особенно глубокое потому, что хотя предмет мое– • го неодолимого, действенного желания уже не существовал, зато существовала моя прежняя, постоянная склонность к мечтательности, менявшейся каждый год и все же заставлявшей меня, не думая об опасности, принимать внезапные решения. Тот день, когда я, больной, шел в замок посмотреть картину Эльстира или готический ковер, был так похож на день моего отъезда в Венецию, на день, когда я ходил смотреть Берма или уехал в Бальбек, что я знал заранее, что к тому, ради чего я сегодня жертвую собой, немного погодя я охладею, – буду идти мимо замка и не зайду посмотреть картину, ковры, а ведь когда-то меня не остановили бы ни бессонные ночи, ни мучительные приступы. Непрочность моих увлечений давала мне почувствовать тщету моих усилий и в то же время их чрезмерность, которой я не ощущал прежде, – так, если сказать неврастенику, что он устал, он ощутит двойной груз усталости. А между тем моя мечтательность придавала очарование всему, что могло приманить ее. И даже в моих чувственных влечениях, всегда устремленных к единой цели, сосредоточенных вокруг одной грезы, я мог различить в качестве основной двигательной силы идею, идею, ради которой я пожертвовал бы жизнью и центральным пунктом которой, как во время моих дневных размышлений за книгой в комбрейском саду, была идея совершенства.
Я уже был не столь снисходителен к замеченным мною тогда благим намерениям актеров, исполнявших роли Ариции, Ариция – в упомянутой выше трагедии Расина пленница Тесея, возлюбленная Ипполита. Исмена – ее кормилица и наперсница.

Исмены и Ипполита, передать в речи и в игре нежность или гнев. Не потому, чтобы эти артисты – те же самые – не стремились сегодня с прежним пониманием ролей придавать своим голосам оттенок ласковости или нарочитой уклончивости, а своим жестам – трагическую широту или же молящую мягкость. Их интонации повелевали голосу: «Будь кротким, пой как соловей, ласкай» – или наоборот: «Будь исступленным» – и тут же бросались к нему, чтобы вовлечь его в свое неистовство. Однако голос-бунтовщик не подчинялся их манере говорить, он упорно оставался их голосом с присущими ему недостатками или красотою звука, со своей обычной пошлостью или обычной неестественностью, по-прежнему раскрывался как совокупность акустических или социальных явлений, неподвластная чувству произносимых стихов.
Жест тоже говорил артистам, говорил их рукам, их пеплуму: Пеплум – в Древней Греции и Риме женская верхняя одежда из легкой ткани в складках, без рукавов, надевавшаяся поверх туники.

«Будьте величавы». Но непокорное тело позволяло надуваться между плечом и локтем бицепсу, совсем не знавшему роли; оно продолжало выражать тусклость будней и показывало не переливы расиновского стиха, но игру мускулов; а складки одежды, в которую они драпировались, ниспадали по закону падения тел, с которым вступала в борьбу лишь надоедливая мягкость ткани. Сидевшая рядом со мной дамочка воскликнула:
– Ни одного хлопка! А ведь как разоделась! Но уж очень она стара, ей не под силу, в таких случаях надо уходить со сцены.
Соседи зашикали, двое молодых спутников дамочки постарались успокоить ее, и злоба бушевала теперь только у нее в глазах. Эту злобу мог вызывать только успех Берма, только ее слава, потому что хотя Берма зарабатывала много, но долгов наделала уйму. Она вечно сговаривалась о деловых и дружеских встречах, а между тем прийти на свидания не могла, но у нее на каждой улице были посыльные, которые по ее распоряжению отменяли свидания, заказывала в гостиницах номера, которые потом так и не занимала, покупала океаны духов, чтобы мыть своих собачек, платила антрепренерам неустойки. В своих тратах Берма была более прозаична и менее сластолюбива, чем Клеопатра, Клеопатра (68–30 до н. э.) – царица Египта, прославившаяся умом, красотой и сластолюбием.

– она тоже промотала бы области и царства, но только на пневматическую почту и на парижских извозчиков. Дамочка же была актриса, не нравившаяся публике, и она смертельной ненавистью возненавидела Берма. Наконец Берма вышла на сцену. И тут – о чудо! – подобно тому как вечером затверживание уроков доводит нас до полного изнеможения, а утром мы убеждаемся, что знаем их назубок, подобно тому как крайние усилия нашей памяти не воссоздают лиц умерших, а когда мы перестаем о них думать, тут-то они, как живые, и возникают у нас перед глазами, дарование Берма, ускользнувшее от меня, когда я так страстно желал уловить главное в нем, теперь, по прошествии нескольких лет забвения, в час безразличия, открылось моему восторгу во всей его несомненности. Тогда, пытаясь выделить ее дарование, я как бы вычитал из того, что слышал, самую роль, роль, то, что принадлежит всем актрисам, играющим «Федру», и что я изучил заранее, чтобы иметь возможность изъять его и получить в виде остатка дарование Берма. Но ее дарование, которое я пытался разглядеть вне роли, составляло с ней единое целое. Так, если говорить о большом музыканте (думается, что это происходило с Вентейлем, когда он играл на рояле), то его игра – это игра такого большого пианиста, что уже не отдаешь себе отчета, пианист ли он, потому что (не укрываясь за многообразными движениями пальцев, сплошь да рядом достигающих изумительных эффектов, за всем этим водометом звуков, в вещественной, ощутимой реальности которого слушатель, не знающий, за что ему зацепиться, видит талант) его игра становится до того прозрачной, такой наполненной передаваемым ею, что ее самое уже не видишь, ибо теперь она только окно, обращенное на произведение искусства. Намерения, окружившие пышной или тонкой каймой голос и мимику Ариции, Исмены, Ипполита, – эти намерения я различить мог; но Федра их овнутреннила, и моему сознанию не удавалось оторвать от ее дикции и поз, ухватить в скупой простоте их гладкой поверхности эти находки, эти эффекты, загнанные вглубь и на поверхность не выступавшие. Голос Берма, свободный от отбросов косной, не подчиняющейся духу материи, не разбрызгивал слез, зримыми потоками лившихся по мраморному голосу, – оттого что мрамор их не впитывал, – по мраморному голосу Ариции или Исмены, – он был изящно гибок в каждой своей клеточке, как инструмент большого скрипача, в котором, утверждая, что он хорошо звучит, мы хвалим не какую-нибудь физическую его особенность, но душевное благородство; и как в античном пейзаже на месте исчезнувшей нимфы появляется неодушевленный источник, так четкое, определенное намерение превратилось у Берма в особенность тембра, в удивительную его чистоту, неподдельную и холодную. Руки Берма, которые, точно уносимые течением листья, казалось, тем же самым толчком, каким стихи заставляли излетать изо рта ее голос, вздымались у нее на груди; ее поза в этом явлении, над которой она долго работала, которую она потом изменит и которую она избрала после размышлений иной глубины, чем те, чьи следы проступали в жестах ее товарищей, размышлений, утративших на сцене первоначальную свою осознанность, расплавленных на каком-то особом огне и создававших вокруг образа Федры круговорот драгоценных и сложных малых миров, которые очарованный зритель воспринимал, однако, не как удачу артистки, а как настоящую жизнь; даже белые одежды, изнемогающие, преданные, будто сделанные из чего-то живого, сотканные полуязыческим-полуянсенистским страданием, которое они оплетали, словно непрочный и зябкий кокон; все это – голос, позы, движения, одежды – было вокруг тела мысли, то есть вокруг любого стиха (в отличие от человеческого тела, оно не закрывает душу непроницаемой преградой, оно подобно отбеленной, одушевленной одежде), всего лишь дополнительными оболочками, не прятавшими, а, наоборот, украшавшими душу, приноровившую их к себе и в них разлитую, всего лишь сплавами разных, ставших полупрозрачными веществ, напластование которых еще ярче преломляло центральный плененный луч, проходивший сквозь них, расширяло, обогащало и расцвечивало пламеневшую ткань, в которую он был облачен. Так играла Берма: она создавала вокруг произведения другое произведение, тоже одухотворенное гением.
Мое нынешнее впечатление, признаться сказать, более приятное, чем то, которое сложилось у меня прежде, по существу оставалось таким же. Я только не сопоставлял его с моим предвзятым, отвлеченным и неверным представлением о драматическом искусстве; теперь я понимал, что это и есть драматическое искусство. Я думал, что в первый раз не получил удовольствия от игры Берма по той же причине, по какой я не получал удовольствия от встречи с Жильбертой на Елисейских полях; я шел к Жильберте, томимый слишком сильным желанием. Между двумя разочарованиями, возможно, существовало не только это сходство, но еще и другое, более глубокое. От человека, от произведения (или от его исполнения), если только характерное выступает в них достаточно выпукло, у нас остается впечатление необычное. Мы приносим с собой понятия «красоты», «свободной манеры письма», «патетичности», и у нас может возникнуть иллюзия, что мы это открыли в банальном даровании, в правильных чертах лица, и вдруг бдительное наше сознание упирается в форму, для которой мы не можем подыскать точное определение, ибо она для нас величина неизвестная. Наше сознание слышит резкий звук, необычно вопросительную интонацию. Оно спрашивает себя: «То, что я испытываю, это хорошо? Это восторг? Это и есть колоритность, благородство, мощь?» А ему отвечает все тот же резкий голос, странно вопросительный тон, перед ним все то же навязчивое впечатление от незнакомого ему человека, впечатление вполне материальное, в котором нет свободного места для «разных толкований». Произведения действительно прекрасные, при непосредственном их восприятии, должны особенно разочаровывать нас, потому что в наборе наших представлений нет ни одного, которое соответствовало бы нашему новому впечатлению.
Именно это доказывала мне игра Берма. В ее игре были и тогда благородство, понимание того, что хотел сказать автор. А теперь я оценил другие достоинства игры Берма:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я