https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/120x80cm/ 

 

Подвизался отец в московских приказах. Прытче всего в Ямском. Ямскую гоньбу отправляли раскольники. Тверезые и смекалистые, они нередко выходили на торговую линию. А как стряхнуть ямскую повинность? Тащи барашка в бумажке. Тащили. В числе прочих и Каржавины.
Шешковский-отец, плачась о пропитании, поставил близ Арбата каменный дом. А детушек ставил на ноги. Степку совсем еще отроком сунул в хомут службы. В канцелярии розыскных дел побегушки да колотушки? Зато местечко, как нынче бы выразились, перспективное. Поначалу, значит, синяки и шишки, а потом уж пироги и пышки.
При Петре сыск вершил Ромодановский. Царь, случалось, жучил его: полно с Ивашкой Хмельницким знаться, быть роже драной. Ромодановский обижался: некогда, государь, винище дуть, беспрестанно в кровях омываемся… Копиист Степка Шешковский пером скрипел уже при генерал-аншефе Ушакове. Этот тоже не росой омывался. Потом Тайную канцелярию принял Шувалов. Его сиятельство благоволил Шешковскому-старшему, вняв просьбе, мановением перста переместил Шешковского-младшего из Москвы в Санкт-Петербург.
На Мойке, в доме близ Синего моста, у его сиятельства сновал Степушка часто. Год, другой – радость: «Во исполнении важных дел поступает добропорядочно и ревностно, почему и достоин он, Шешковский, быть протоколистом».
Медленно сплывали воды Мойки, а Степушка ходом шел – возвысили его в секретари Тайной канцелярии. Что сие значило? А то, что забрал он в кулачок весь имперский сыск. И не то чтобы формально, а натурально.
– Легко ли, сударь, – вздохнул Степан Иваныч и повел плечом, оправляя мерлушковый полушубочек внакидку; казна дров не жалела, но г-н Шешковский мерзляк был. Оправив полушубочек, опять вздохнул: – Прошу взять в соображение, каково достается.
В «соображение» следовало взять следующее.
– Прежде, судырь, каждый волен был донос отписать, а нынче опаска берет, ибо за ложный извет – плетьми: «Имей впредь осторожность!» Грех на ближнего возводить напраслину, однако и без доносов хоть плачь… Прежде, судырь, стращали Тайной, а нынче запрет поминать ее всуе. Худо, когда у добрых людей костенит язык, а не хуже ль, когда язык-то лопочет, что хочет, чего не хочет, и то лопочет… Еще одно, судырь. Прежде не вникали, какое оно, дело-то, – все сюда, в Тайную. А нынче? Которые неважными сочтут, тем в губернии разбор, из чего, судырь, проистекает неустройство, то петь нерадения и упущения, а мне-с за всех ответ держать перед господом богом и государыней моей, да-с… – Он грустно покачал головой, будто сам себя жалел.
Прежде, когда начинал он службу, каралось только деяние, а теперь, при царице Елизавете, карался и умысел. Деяние-то и олух узрит. А умысел не звезда во лбу – по запаху угадай… С какой-то анафемской ловкостью спрыгнул он с креслица и вытянул указательный палец:
– Оне не могут, а я могу. Могу! – И кулачком, кулачком по стене – за стеной корпел штат всероссийского розыска, всего-навсего шестнадцать душ: копиисты, протоколисты, регистраторы, архивариусы.
На столе – сукно алое, синего фарфора чернильница, канделябр серебряный – белел на столе лист, исписанный крупно, а заголовок и вовсе вершковыми буквами: «Вашего императорского величества к подножию всенижайший и последнейший раб с искренним благоговением и подобострастием полагаю доношение».
Степан Иваныч проворно убрал бумагу.
– Каждый, кто служит в Тайной, – строго сказал г-н Шешковский, – обязуется держать в секрете, что видит, что слышит, что знает.
– Понимаю. А между тем вот это… Вот это напечатают.
– Чего? – он коротко, сухонько рассмеялся, как горох из кулька. – Никто не дозволит.
– Время дозволит!
Он опять рассмеялся, слезинку смахнул.
– Пущай, коли делать нечего.
– Но, согласитесь, шпионством и не пахнете – сказал я, сознавая бессилие апелляции к историческому возмездию.
– А богохульством? – Он мелко перекрестился. – А поношением государыни? – Он еще раз перекрестился. Объяснил назидательно: – Поношение иностранных государей есть неосторожность, не относящаяся к деяниям вредным и важным, посему подлежащее разбору в губернии. А тут?! – Г-н Шешковский трижды брякнул бронзовой дужкой потайного ящика. – Тут, судырь, всемилостивейшей государыни нашей, дщери Петра Великого, отца отечества! – И г-н Шешковский перст воздел.
Будто повинуясь его жесту, там, на дворе, высоко ударили куранты. «Осанна державе», – изрек секретарь розыскной канцелярии. Экая сволочь, подумалось мне, ведь совсем иные звоны слышит.
– А на Москве благолепнее, – сказал я, как бы заходя с тыла.
– Да-а-а… – Он покивал. – Бывалоче, ко всенощной в Ризположенскую.
– Я не о том.
Он кончиком языка лизнул губы. И посмотрел вопросительно – о чем, дескать, изволите?
– Все о том же… – Я опять показал глазами на ящик с «доношением». – Каржавины-то – земляки ваши, вот что. И с колодником, заарестованным на Адмиралтейской першпективе, вы знакомы. В Москве еще. И не только деньгами Каржавины от вашего батюшки откупались, а и лесом. Дом-то каменный ставили, но без дерева не обойтись.
– У-у… Ну, так, так. А что из того, судырь? Присяга мне всего на свете дороже. Службу служить, душой не кривить. Клятвенное обещание дадено – не щадя живота своего, до последней капли крови.
Я это мимо ушей, я ему седьмой пункт царицыного указа – о взятках: «Ежели кто хоть в малом чем обличен будет, тот бы не надеялся ни на какие свои заслуги, ибо, яко вредитель государственных прав и народной разоритель, по суду казнен будет смертию».
– Э-э, старые дрожжи чего поминать, – осклабился г-н Шешковский.
Опять он прав был: грозные указы против лихоимцев – кимвал бряцающий; пожалуй, ни один закон не обходят с такой естественной, всем понятной и приятной легкостью, как именно закон-то, воспрещающий взяточничество; поначалу, правда, подожмут хвост, а невдолге и распустят бойчее павлиньего.
Но, спрашивается, где же они, наши-то домашние правдолюбцы? Помню Михайлова, сенатского канцеляриста: неутомимо извещал начальство о тех, кто на руку нечист. И что же? Угнали в полунощный край, дабы «своими дерзкими словами глупостей не мог наделать». Или вот отставной поручик Ампилонов, в Нижнем жил, тоже обличитель и тоже, как и Михайлов, отправился созерцать северное сияние. Не велик труд и других назвать, да больно уж грустно.
– Не в силах ты, судырь, переменить черед событий, – победительно заключил г-н Шешковский и поплыл в богомерзкой ухмылочке.
8
В тот же день Василия Никитича призвали к г-ну Шешковскому.
– Здравствуй, Каржавин. Прошу со вниманием слушать… – И пауза: донеслись стенанья, в пытошной камере орудовал рябой Малафеич. Печально вздохнул Степан Иваныч: – Деяния твои, Каржавин, известны, запирательство твое, Каржавин, тщетно. Кнут не архангел, души не вынет, а правду скажет.
– Единственно о державе, – прошелестел Василий Никитич.
– Слушай со вниманием, – повторил секретарь Тайной канцелярии, веером распуская по алому сукну белые листы доношения, но сказал о других бумагах, о каржавинском проекте заморского торга: – Читал. Одобряю. – Изможденное лицо его приняло мечтательное выражение. – В бо-ольшую разживу воспарял, да вот, соколик, пришла беда, отворяй ворота. Верная пословица. И другая тоже: любишь кататься, люби и саночки возить. От речей тебе, брат, никуда не деться. А речи здесь такие: пытошные и расспросные, то исть окромя Малафеича которые. Выбирай! Выбор предоставляю, как-никак мы с тобою… Кому другому нипочем бы мирволить не стал, а тебе… Ах, Москва, Москва-матушка… Совсем молоденький ты был, совсем молоденький…
– Единственно о державе, – начал было Василий Никитич, но г-н Шешковский окрысился: «Молчи, дурак!»
– Решенье мое разумей, – продолжил он тихо и даже с некоторой сладостью в голосе. – Ворочайся в келию и припомни город Лондон. Ты в Лондон-то езживал в котором годе? И сыночка воровски умыкнул… В котором годе, ась?
– В пятьдесят втором.
– Вот-вот. А на дворе пятьдесят шестой, издаля веревочка, а вот и кончик… – Г-н Шешковский ласково огладил доношение. Повторил: – Припомни хорошенько, об чем с братцем-то толковал запальчиво. Ась? Ну, ну… И думай, думай неотрывно, каково твоему кровному на чужбине да без твоей подмоги. Думай, Каржавин. А я подожду. И дождусь чистой твоей совести, не взыщи, Васенька. С меня спрос там, – он пальцем указал на потолок, – а с тебя там, – он пальцем указал на пол. – Ну, ступай с богом, ступай…
9
Не глыбы Петра и Павла давили Василия Никитича – злодейство, учиненное другом детства, Петрухой Дементьевым. Отписал он все, о чем рассуждали в лондонском доме братья Каржавины – непотребно поносили и государыню, и сенаторов, и митрополитов; бытие божие начисто отвергали; сетовали на покорность простого народа. Да еще и прибавил зазорное, несусветное: шпионствуют, дескать, в пользу французской короны.
По какой причине Дементьев макал перо в склянку с ядом? Годами дожидался Петруха обещанной подмоги. Получив, глядишь, и сработал бы морской часомерный механизм высокой точности. Слава! Награда! А Васёна не то чтобы безвозмездно, но и в долг, на срок не ссудил ни копейки. И Петрей обмакнул перо в склянку с ядом… Все понять – все простить? Э нет, любезный читатель. Нет! Бывает, конечно, и так – жил человек в России, сознавал, что почем, а уехал и призабыл, другим аршином стал мерить. Но Дементьев… Он очень хорошо, отчетливо и ясно понимал, как слово его отзовется.
Не глыбы Петра и Павла давили Василия Никитича – ужасное виденье: голодной смертью помирает Феденька на далекой чужбине.
10
Казалось бы, призови Каржавина да и увенчай тонко задуманное, хорошо расчисленное. Но медлил Степан Иваныч, г-н Шешковский: серьезная помеха обнаружилась. Экая досада! А виною всему дубина стоеросовая Золототрубов.
Золототрубов (тот, что арестовал Каржавина), составляя перечень изъятым бумагам, открытие сделал: письма из Лондона от Петра Дементьева и анонимное доношение, поступившее из того же Лондона, – одна рука! Прибежал к г-ну Шешковскому, рожа – будто леденец за щекой.
Служебное правило гласило: коли доноситель известен, следует допросить его очно. Теперь, стало быть, что же? Пришлось Степану Иванычу трудить иностранную коллегию, коллегии – российское посольство в Англии. А там не торопились. Положим, не ахти как легко отыскать какого-то часовщика в огромном городе: иголка в стогу. Но, сдается, не очень-то потом обливались: за долами слабеет глас Тайной канцелярии. Ждал г-н Шешковский, нетерпенью своему находя исход в других расследованиях.
Наконец, дождался: беглый раскольник Петруха Дементьев преставился в городе Лондоне! Слава те господи, прости и помилуй.
Казалось бы, зови теперь колодника, зови Васеньку. Скрой, что его благоприятель помер, стращай и своего добейся. Но Степан Иваныч поспешал медленно. Семь раз отмерь, один – отрежь.
Читатель, вероятно, не забыл, как г-н Шешковский уверял, будто от 7-го пункта не ежится. (Царицыного указа о смертной казни взяточникам.) Не лгал. По части мздоимства был еще чист, но, оглядываясь вокруг, завистью уязвлялся. Ка-акие куши срывают и генерал-прокурор, и губернаторы, и вице-губернаторы. Один высший сановник «вымучил денег до двух миллионов», повергнув народонаселение в «совершенное убожество». Другой жирел на восточносибирских хищениях. Третий сбывал за море казенный лес, нагружая сундук золотом заморской чеканки… А он, верный пес государыни, пробавляется лишь жалованьем. О детях надо иметь помышление али не надо? О благоверной Алене Петровне надо иметь помышление али не надо?
Так вот, задумав ступить на стезю ухватистых взяточников, Степан Иваныч боялся слевшить. Примеривался, пока не углядел стотысячника Васеньку. Все в точку сошлось. И давнее московское знакомство, и привычные Каржавиным барашки в бумажке, и возможность похерить страшное дело – доносчика-то Дементьева вынесли ногами вперед. А может, и головой, черт ведает, какие у них там обыкновения…
И все же, повторяю, г-н Шешковский поспешал медленно.
Каждую неделю гонял посыльного на Почтовый двор к приходу заграничной почты; тогда называлась «немецкой». Все письма от Ерофея Каржавина забирал себе. Прочитывал и злился: нет нужного известия. Такого, чтобы обуглило Каржавина, чтоб света не взвидел. А тут-то ему и милость, тут-то ему и дар небесный. А следствием – вековечная повинность Степану Иванычу, г-ну Шешковскому, добросердечному секретарю Тайной канцелярии.
Ерофей Никитич письма номером метил. Когда пришли 36-е и 37-е, друг за другом пришли, теплой волной омыло Степана Иваныча. Он эти письма разглядывал не без радостного удивления: господи, сколь фортуна к нему благосклонна. И умиленно прочел – назубок знал – акафист Иисусу сладчайшему.
Письма были как вопли. Сообщал Ерофей Никитич об ужасной болезни племянника. Медики и аптекари дерут три шкуры; хирург предлагает ломать лицевую кость. А он, Ерофей, без гроша.
– Эй! – крикнул Степан Иваныч. – Эй, кто там? Живо!
Письма отнесли в темницу. И свечу подали.
Василий Никитич, читая, рвал ворот рубахи, как в удушье.
Потом на колена рухнул: «Ероня, бога ради, не утрать ребенка…» Еще не опамятовался, а его уж волоком, волоком в канцелярию г-на Шешковского.
Сказано было:
– Внимай, Каржавин!
Колодник, уронив руки, головой мотал.
Сказано было:
– Не тебе, во грехах погрязшему, сострадаю. И не братцу твоему, улизнувшему за кордон. Единственно сострадаю отроку. Кончается агнец середь чужих людей. А тут вот цидулка латинская приложена, какая, значит, болезнь. Еду к лейб-медику, испрошу консилиума. Тебе передам, что объявят, а ты поскорее отпишешь своему Ерофейке. Еще раз говорю: единственно отроку сострадаю. И смотри мне, чтобы деньги выслал. Не скупись по вашему купецкому обыкновению. Что на свете гаже скупости, а? С родного батюшки пример бери. Помнишь небось, сколь охотно и любезно он суму выпрастовал. Знал, умница: себе же во благо!
Колодник, медленно поднимая руки, слушал г-на Шешковского и точно пенье ангелов слышал. В словах же о купецкой прижимке расслышал укор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я