https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vstraivaemye/ 

 

– спросил Новиков мгновенно охрипшим голосом.
9
Не было ни Смуглой Бетси, ни седельных пистолетов, но так же как на дорогах бунтующих Штатов, владело желание сразиться с судьбой.
Со вчерашнего дня судьба, как медведица, встала на задние лапы. Со вчерашнего дня, с того часа, когда Каржавин, обронив «минитмены», не то чтобы вспомнил виргинцев минутной готовности, а сам себя ощутил минитменом.
Его замысел сверкнул, как клинок. Баженов замахал руками. Каржавин рассмеялся нервно и весело, сунул Баженову карандаш и бумагу.
– Невозможно, – обреченно выдохнул Баженов и, понимая, чего требуется Федору, стал чертить маршрут, с машинальной аккуратностью выставлял: «село Бронницы», «дер. Марьинка», «село Ломачево»…
Каржавин меж тем натянул лосины, обул сапоги с короткими голенищами и облачился в суконный фрак с фалдочками. «Мир перевернулся вверх тормашками», – насвистывал он сквозь зубы, сухо и остро блестя глазами.
– Куда? Неужто с места в карьер? – спросил Баженов шепотом, словно бы стены подслушивали.
– К доносчику Ивану, – быстро ответил Каржавин. И опять рассмеялся нервно и весело.
Ивана, ровесника и родственника, не встречал Федор со времен службы в баженовской Кремлевской экспедиции. Этот Иван Каржавин, наведываясь в те годы в Питер по своим торговым заботам, наведывался и к «дражайшему дядюшке» Василию Никитичу. Толковали о коммерции, дискутировали о бытии божием, и, надо признать, Иван Петрович гнул безбожного дядюшку, ибо уже тогда, молодым, справедливо слыл у раскольников тонким буквалистом.
«Доносчиком» же назвал его Федор не всерьез, ничуть не злясь на давние сообщения покойному батюшке – связался-де ваш с Лукерьей, стряпухой Троицкого подворья. Э, пустое! Не злясь на прошедшее, Федор целил в непреходящее: в неколебимо-раскольничье недоносительство властям.
Дуй по пеньям, черт в санях! И Каржавин «дунул» за Яузу, на Воронцово поле, надеясь, что Иван Петрович и теперь, годы спустя, обитает в гуще древлева благочестия.
Обитал. Только уже не в деревянном, а в каменном доме. Ломил, видать, в гору на лесном своем торге. Ишь полканы-то на дворе залились. Дворник в бороде лопатой глянул исподлобья – не любил дворник нищелюбия своего хозяина, вечно к хозяину христорадно руку тянут, а хозяин удален гордости, никому от ворот поворота – нелюбезно глянул дворник и – шапку с головы долой: господин явился нетерпеливый, на бритой роже рубец разбойный.
Здесь не с руки рассуждать о раскольниках, но была и есть благодарность к тем из них, кто оказал услугу отечественной истории. Родовитые баре, хирея, все с молотка пускали, а раскольники, разживаясь, скупали старинные иконы, утварь, рукописи. Скупали и берегли. Вот уж когда, вот уж в чем стойкое неприятие новомодного оборачивалось отнюдь не смешной стороною.
Иван же Петров Каржавин пуще всего, до азартности алкал рукописных книг. Впрочем, и печатными не пренебрегал – не чурался новиковской книжной лавки на Спасской. От старой веры не пятясь, полагал так: «Вера Христова, не старея, присно юнеет».
Ну – встретились. Со стороны глянуть, сразу определишь, одной породы – высокие, смуглые, а глаза светлые, руки – повтор дедовских, тяжелые, крупные руки.
Иван Петрович Каржавин изумился нежданно-негаданному явлению Федора Васильевича Каржавина. Давно потерял из виду, да и не больно-то старался узнать, куда девался. Ан вот, извольте, собственной персоной, как лист перед травой. Но чего ему надо, с чем пожаловал? Ишь торопыга, ни чаев, ни закусочек, команду дал: «Слушай, брат!»
Иван сидел прямой, неподвижный, руки утвердил на коленях, черную с обильной проседью бороду положил на грудь, взор утупил. Не перебивал, слушал, лицом, казалось, темнел.
Федор умолк. Иван пустил пальцы в бороду. Потом сказал:
– В восемьдесят седьмом годе… – Поднял глаза: – Ты где тогда? – Федор нетерпеливо отвечал, был-де в Америке, в Виргинии. – У-у, далече тебя носило, – покрутил головой Иван. И продолжил: – А тут, на Москве, тут голод рыскал серым волком, голод тут гулял смертной вострой косой круче чумного мора, и господин Новиков тьмы и тьмы бедняков вызволял, до гривенника раздал, ибо чужд сребролюбия, ибо…
– А теперь ему видишь какой фавор?
Иван мрачно кивнул. Всем корпусом накренившись вперед, стал говорить, крепко припечатывая по колену тяжелой ладонью:
– Резвейшую тройку снаряжу. Привози. Сокрою. Со странниками уйдет. Котомку за плечи, посох в руки – уйдет. Привози! Не дадим антихристу утешения.
10
В селе Бронницы отдохнули кони, и Каржавин велел вознице ехать в сторону Коломны, у первого верстового столба свернуть на проселок.
Ночь отходила, оставляя дороге тусклый иней, а смутному небу дымчатый месяц. Скорая, тряская езда и бессонница не сморили Каржавина, но его решимость действовать уже не была нервно-веселой, как вчера, а словно бы затаилась в пружине, предельно сжатой. Он не вспоминал ни рукопашную на палубе «Ле Жантий», ни пешие вылазки из зимнего лагеря, когда рядом шли Нэнси и Патрик, ни жестокую схватку за виргинский блокгауз… Не вспоминал, но слитным боевым ощущением все это обращалось в его жилах вместе с кровью.
Над дальним бором засветилась зорька, округа казалась чернью по серебру, ущербный месяц истаял, небо светлело. Ничего не замечая, Каржавин думал о том, что должно произойти, не может не произойти в Авдотьине… И вдруг, в неуследимые, безотчетные мгновения, обронив нить своих мыслей, он разом, как в охапку, забрал в душу и алеющие верхушки сосняка, и эти корявые пашни, и отрывистый храп коней, и этот ухабистый проселок. Все увидел зорко, отчетливо, в щемяще-сладком единстве с самим собою. Мельком почувствовал счастливое недоумение и тотчас властно и внятно сознал принадлежность своего «я», существа своего и к этой округе, и к тому, что было за лесами, за полями, где тоже проселки и тоже какие-нибудь деревни Агашкины, какие-нибудь Щербатовские выселки.
Тройка взяла изволок, дорога, плавно изгибаясь, потекла под уклон, в широкую, вольную долину, там врассыпную темнели села, разумно и ясно обозначенные колокольнями. Внизу, справа лежало Авдотьино. Лежало, будто в купели, всклянь полной воздухом, таким тонким и чистым, что нежданно-негаданное возникновение желтого сгустка, грузного и душного, можно было бы принять за оптический обман, если бы не тот, теперь уже очень давний день, когда Каржавин пришел к Новикову и Николай Иванович достал из пузатого шкапа пухлую кипу корректурных оттисков «Гулливера» в переводе покойного дядюшки Ерофея. Потом говорили об издательском промысле, симпатия была, дружелюбие. Но едва Каржавин сказал о Париже, повеяло отчужденностью. Новиков и словечком не попрекнул, понимал, хорошо понимал, что у Каржавина не праздная прихоть, а все же… все же… Умолкнув, они смотрели в распахнутое окно, смотрели на желтый, грузный и душный петербургский полдень.
Вот это и привиделось в тонком, чистом апрельском воздухе, привиделось, встало поперек давешнего щемяще-сладостного чувства, и Каржавин утратил уверенность в твердом «да» Новикова. И вчера, и минувшей ночью в спящих Бронницах, и нынче, на закаменевшей грязи проселка, казалось непреложным: раскольники-странники тишком проводят Николая Ивановича мимо застав, мимо рогаток; в Париже, где уж нет Бастилии, найдется печатный станок для новиковских тиснений, а славный капитан Жюль Фремон доставит их так, что и комар носу не подточит. Не сомневался Федор Васильевич в твердом «да» Новикова, но сейчас…
Прямой усадебной аллеей, насквозь пронизанной солнцем, тройка приближалась к господскому дому, железная кровля, выкрашенная зеленой краской, влажно блестела.
11
– Барин, а барин, – пискнул казачок, отворив дверь в кабинет.
– Чего тебе? – спросил Новиков мгновенно осипшим голосом.
– Оне не здешние, барин…
Новиков незряче взглянул на мальчонку.
– Ну что ж, приглашай, Ванюша.
Каржавин почему-то сразу отметил, что кафтан похож на пасторский, и лишь в следующую секунду увидел Новикова, прекрасное лицо его, большелобое, с крупными чертами, добродушное и вместе величавое, припорошенное, как пеплом, мертвенной бледностью. Эта мертвенная бледность отозвалась в душе Каржавина не порывом к утешению, не жалостью, а каким-то чувством-воспоминанием, включающим и Новикова, но они словно бы поменялись местами, и это не он, Каржавин, а Новиков, ослепнув, замерзал близ фурманного тракта из Бостона в Нью-Йорк, и это не он, Каржавин, а Новиков, слушая Зотова, ждал, страшась дождаться, не дознавались ли о нем в канцелярии обер-полицеймейстера… Одолев горловую спазму, Каржавин, поклонившись, назвал себя.
– О-о, американец! – глубокие темные глаза Новикова просияли.
Он оживился, ободрился, мертвенная бледность сошла, спрашивал, что слыхать на Москве, здоров ли почтеннейший Василий Иванович, по какой причине Федор Васильевич оставил Петербург. Каржавин отвечал кратко, самой лапидарностью ответов давая понять, что сейчас не время, есть нечто поважнее, и Новиков, поглядев на Каржавина пристально, грустно покачал головой.
– Оказав мне любезность своим посещением, вы подвергаете себя опасности.
– Не я, не я, – горячо отозвался Каржавин. – Вы, Николай Иванович, вы подвергаете себя опасности.
– Знаю, очень хорошо знаю, – согласился Новиков. – Но кто, друг мой, противостанет воле божией? – Он помолчал, слабо улыбаясь, сложил на груди руки. – Много лет… дай бог памяти? Ну, да ладно… Много лет назад осматривал я крепость, в простолюдин зовут Шлюшином. И вот, вообразите, нынешнюю ночь мне снился Шлюссельбург. И будто бы я там, в застенке, цыплят кормлю…
Спазма сызнова стиснула горло Каржавина, но он прорезал спазму резким, высоким, ему несвойственным дискантом, стал говорить о том, о чем условился в Москве с Иваном.
12
Обедать Каржавин отказался и уехал. Он был мрачен, подавлен, гневен, лицо осунулось, трубку, давно потухшую, держал в сжатом кулаке.
Лошади, обиженные краткостью отдыха, трусили нехотя. Федор с досадой ударил возницу по плечу. А тот вдруг воскликнул: «Чисто соколы!» – и, проворно обернувшись, указал кнутовищем на дорогу.
Гусарский отряд под командой князя Жевахова, огнепального истребителя книг, летел на рысях мимо старых сосен, мимо столба с надписью: «В имение Авдотьино».
13
Был г-н Шешковский действительным статским советником, стал г-н Шешковский тайным советником. И от щедрот всемилостивейшей государыни сверх жалованья две тысячи годовых. Не ассигнациями – золотом, золотом.
– А как же? На одном господине Новикове кровушки своей сколь извел? Всяких, судырь, видывал, ай такого лукавца, ей-ей, не видывал. Натура вострая, ум увертливый, нрав дерзкий. Князь, на что покоритель крымцев, взмолился: пришли, государыня, Степана Иваныча, кроме Степана Иваныча правды никто не сведает.
– Сведали?
Не отвечая, вытянул он безымянный палец, сверкнул бриллиантом и смиренно, как послушник, пояснил:
– От фамилии несчастного Радищева в благодарность моей ласковости. Даяние есть благо. Отсель и мое деяние ко благу – не досаждал господину Радищеву, а утешал. Ну разве что в расспросных речах держал скрозь вся ночи, дак ведь и сам глаз-то не смыкал. – Он потер зябкие ладошки, лизнул бледные губы. – Лукавца же поручика Новикова в Шлюшине, в крепости расспрашивал. Там сырость так и грызет, до хрящиков пронимает. А бумаги? Все перечти, все упомни, все разбери! И куда Новиков клонил? Ежели генеральное обольщение выпростать, клонил к равенству. Ну, скажи на милость, как я, Степан Шешковский, да вдруг и ровней с давним моим чиновником Сашкой Золототрубовым, эдаким дуроплетом? – Он губу выпятил и задумчиво причмокнул. – А что ж лукавец поручик? А ничего, кайся годов пятнадцать кряду. А к утечке оттуда ни единой возможности, ни-ни… На его содержание я, слышь ты, велел давать по рублю на день.
Мало разве, а? Вот комендант доносит рапортом: просит-де Новиков дозволения на обритие бороды. Прикажу иметь снисхождение. Так-то, судырь. А злые языки молотят: Шешковский – человек самых жестоких свойств, одного имени Шешковского все трепещут. Вздор! У кого душа чиста, не трепещет. Ибо Шешковский, судырь мой… – Поговорив о себе в третьем лице, что, как известно, облегчает самоанализ, Степан Иваныч удовлетворенно перевел дух и продолжал: – Я эвон когда глаголил: неймется сочинителям, неймется. И не поспешал: даст бог день, даст и сочинителя. А теперь… – Он подобрался, приосанился, окреп голосом: – Теперь поспешать надо!
Март того года унес двух монархов. Австрийский преставился вроде бы отравленный. Шведского застрелили на балу, как тетерева на току. Кто и почему – шведы, поди, знают… В апреле ужалили государыню донесением: пробирается в Санкт-Петербург злодей, умысел имеет на здравие величества. Судачили, будто летом лежать ей во гробе. Императрица передергивала плечами: боюсь сойти с ума от событий, потрясающих нервы.
– Демагоги парижанские, – продолжал г-н Шешковский, – достойны виселицы, а нашенские у них пристяжными ходят. – Он вдруг блекло улыбнулся. – Филозофу Дидероту случалось вишь и дело молвить. Из Дидеротова письма мне матушка-государыня самолично перевод вчинила. Давно, а помню крепко. Ежели бы я – это Дидерот про себя, значит, – ежели бы я прострочил вечерком в какое-нибудь злачное местечко, начальник полиции узнал бы о сем еще до отхода ко сну.
– Генерал Сартин докой был.
– И мы не лыком шиты, – заметил г-н Шешковский.
– У Сартина, в канцелярии на Нев-Сент-Огюстен, едва ль не на каждого нашлась бы справка.
– Хе, – выдохнул г-н Шешковский, задетый за живое, – в кан-це-ля-рии… А у меня, судырь, в дому собственном!
Ох, уж этот его дом в Коломне, на питерской окраине. С флигелями и службами, с пытошным застенком. Здесь он был, пытошный застенок, здесь, а не во дворце графа Самойлова, как думали тогда. И здесь же, в одном из покоев с окнами в толстых решетках и шкапами в бронзовых накладках, находился л и ч н ы й архив г-на Шешковского. Не потому личный, что хранил семейное, а потому, что хранил секретные бумаги личного пользования.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я