https://wodolei.ru/catalog/accessories/derzhatel-dlya-polotenec/nastennye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И наконец, отставка. Житье в Галиции, среди отеческих могил. Но боже мой, родную с молодости местность все пуще искажали еврейские местечки. И г-н Рачковский пособил какому-то Г.З. издать прекраснейшее сочиненье «Умученные от жидов».
Что ж до Петра Иваныча, то лично он был окончательно умучен. Его погибель давно таилась в сердечной недостаточности. Евреи, однако, нагло утверждали: всему виною недостаточность сердечности. А я скажу вам с укоризной: Рачковский в мир иной ушел, и это мало кто заметил.
* * *
Спустя всего-то навсего лишь месяцы в моря пришел «Титаник». Столкнулся с айсбергом, погиб, и это многие отметили знамением Огромного Несчастья. Тут символ был мрачней пучин. Откликнуться б поэтам. И прежде прочих Александру Блоку, трагическому тенору эпохи.
Он и откликнулся, но как-то странновато. Погиб «Титаник» ночью. Заутра Блок нетвердою рукой занес в дневник: «Протрезвление после вчерашнего». Ох, не зовите вы ученых из Института мировой литературы. Блок посетил, должно быть, «Яр» на Петроградской. Затем и Чванова трактир, там он любил Давида, игравшего на скрипке. В ту ночь был ледоход; дробили ладожские льды все ямбы. А на «Титанике» тонувшем играл на скрипке Хьюм, ко дну пошел, прижав к груди скрипичный ключ.
Гигант-корабль, поглощенный Хаосом, скрипки, одна трактирная, другая корабельная, и это состояние души «после вчерашнего» – все это не постигнет ум соцреалиста. И посему из этой вот Монетной, из дома, где трезвеет Блок, подамся, не оставляя Петроградскую, на Каменностровский. Не потому, что там гулял когда-то, не потому, что там живал Джунковский, не потому, что там профессорша держала книжный магазин. Нет, нельзя мне опоздать на встречу г-на Головинского и г-на Робертсона. Он, может, даже и эсквайр, а все равно вам не известен.
* * *
Уж года два, как Головинский, оставив восхитительный Париж, обосновался в Петербурге. С ним все еще и незаконная Ольга Сергеевна, и узаконенные дети-гимназисты. Имел он, что называется, патриотизм колокольни, то есть узенький, семейный. А так, вообще-то, мне казалось, что наш Матвей Васильич Головинский сильно потускнел. От службы государственной он давно уволился. А психограммы не писал. Бывало, и взгрустнется: ужели сотвореньем «Протоколов» исчерпана духовная энергия?
Не угадаете, чем снискивал Матвей Васильич хлеб… Гимнастикой! Лечебной и художественной вместе. Он там, в Париже, посещал Сорбонну, медицинский факультет. Теперь давал домашние уроки. Какая, к черту, психограмма? Порой, однако, мне все же чудилось ее присутствие. Целительная сила ритмов воздействует не только мускульно. Вот, скажем, имитация схватки сабельной в древнекитайской физкультуре, она ведь отключала от повседневности и прогоняла дрему интеллекта. Но, может, так происходило лишь на китайской почве, очень древней? И не происходило с фигурантами при исполненьи «Танца с саблями»? Судить не стану. Остановлюсь-ка лучше я на том, что сам гимнаст-преподаватель преподал нам урок преудивительных возможностей лечебной физкультуры. Как раз в древнекитайском смысле. И это станет непреложным после свиданья г-на Головинского с Морганом Робертсоном. Как тут мне не покинуть на Монетной мучительно трезвеющего Блока?
За много лет до гибели «Титаника» высоколобый мистер Робертсон принес издателю роман о корабле-колоссе по имени «Титан», сверхоснащенном, сверхмогучем, но сокрушенном тайной силой айсберга. Роман был издан, но тоже утонул, не в океане, нет, а в пресловутой Лете. Но всплыл!!! Ага, вы догадались, роман тот всплыл, едва «Титаник» утонул. Нельзя было не поразиться тождеству размеров, скорости, всех инженерных выкладок-соображений. И даже – мороз по коже! – числу погибших в катастрофах, вымышленной и невымышленной.
Не только Достоевский создал роман-предупрежденье. Сын Альбиона тоже. Он на своем «Титане» поднял флажные сигналы. Уверяю, они страшнее тех, что извещали о появленьи из-за сопок крестоносных «мессеров». Нет, это: «Курс ведет к опасности». Какой? На скалах-рифах гигантомании, в омутах науки-техники. О-о, это понимали Леонтьев, Соловьев. И это осознал мой Головинский, когда прочел роман, газетно упомянутый в связи с погибелью «Титаника». Однако Матвей Васильич не был эпигоном указанных философов, он дал свою интерпретацию романа Робертсона: гигант-корабль, надо полагать, могучая Россия; она погибнет, ежели однажды и уж навсегда не разминется с айсбергом, который ведь не что иное, как еврейство: подводные течения, четыре пятых под водою, изменчивость, причудливость узоров.
Как видите, проникновенья Головинского ваш автор нисколечко не утаил. И в этом опроверг прозрение историка и обскуранта П-ва. Он вашего покорного слугу клеймит жидомасоном, притом не сообщая, в какой же ложе мне без лажи грантом пособят, чтоб убежать дефолта. Теперича почтенный П-ов обязан снять с меня позорное клеймо. И, черт меня дери, я побежал бы, задрав штаны, ну нет, хоть ты убей, советской гордости ни на понюх.
А Головинский грант свой получил от вам известного Рачковского. И этим навсегда избавлен от клейма жидомасона. А «Протоколами», как текстами предупрежденья, приближен к Достоевскому и Робертсону. И это – полновесно, полнозвучно – он сам и осознал впервые.
Увы, невольник чести, Матвей Васильич, обязан пребывать в безвестности. А «Протоколы» изданы уже не раз, не два. И слышно: Нилус, Нилус. При этом звуке у Головинского пересыхает нёбо и жарко вспыхивают мочки. Мучительно, ужасно авторское самолюбие. И это он, почти уж генерал? И это он, познавший сладкий вкус мистификаций?
Вы как хотите, мне, право, странно – тяжелозвонкое скаканье на Каменноостровском в душе Матвея Головинского не отзывалось даже слабенькой надеждой. Повторяю, странно. Ведь на Надеждинской, 15, помещался Комитет. И не какой-нибудь презренной безопасности, нет, коннозаводства. При нем конюшня: кони сытые бьют копытами – аукционная торговля. И вот – вы слышите? – брюки трещат в шагу: красивый, двадцатидвухлетний Маяковский. Эй вы, небо, снимите шляпу, он на Надеждинской живет. Но лошадьми не озабочен, это позже, на Кузнецком: лошадь упала, упала лошадь…
Вы раздраженно пожимаете плечами: мели Емеля; какого дьявола припутал Головинского?! Не скрою, я сам, как в путах, ковылял. Звонил по телефону 24–39 в Госкомитет коннозаводства, но Головинский на связь не выходил. Водил я пальцем по штатным расписаньям, напрасно… Теперь прошу вниманья. Вся штука в том, что Головинский не служил фактически по линии коннозаводства, но чины выслуживал формально. Замечательно, что сам мистификатор, безвидный, не имеющий фигуры, о том не ведал до поры. Кто тайно порадел ему? Покойный Петр Иваныч. Исполать Рачковскому! Дослужился Матвей Васильич до генерала. Пусть статского, но тоже, знаете ли, пензия приличная. А все ж, признаем, куда как меньше, чем заслужил изобретатель острейшего оружия в борьбе с еврейством. Вот потому и жалят славное чело отравленные иглы: Ни-лус, Ни-лус.
Скажу негромко: не очень-то я сострадал Матвеюшке. Прибавлю: страданья Нилуса крупней, значительней, весомей. И это понял я в Чернигове.
* * *
Чернигов мне наполовину малая прародина: он историческая родина моей родни по материнской линии. Вторая малая прародина – столичная. Мне не дано сочувствовать провинциалу, желающему покорять столицу, равно столичной штучке, намеренной блистать в провинции. Все это, братцы, кипенье в пустоте, власть «самолюбствия». И там, и там находишь красоту. Не только созерцательную, но и красоту переживаний.
Всего вкуснее изначальность впечатлений нёба и гортани. Какое вишенье! Крупное, мясистое, темное, едва ль не угольное. Приносят в дом корзину. Ты слышишь: «А ну-ка, хлопчик, возьми-ка жменю!» А светло-красные, те назывались «шпанкой». Как дробь и мелочь в сословье арестантском; потом – «шпана», когда уж власть-то на местах и уголовники сравнялись… Какие яблоки! «Коричневые»? Белесо-белые, нет буровато-мягкого, ан вот «коричневые», и все тут. Иль желтенькие грушки – ни капельки лимоннокислого, а называются «лимонки»… Так цвет и вкус играют в прятки, а то, глядишь, и в «салочки»; впрочем, это по-московски, а тут, в Чернигове, – «квачи»…
Есть изначальность впечатлений летнего дождя. Прекрасен здешний ливень! Он слитно-громок, он ликует. И весь он в натисках потоков, вмиг покрывающих и мостовую, и панель. Несется легкая солома, кружатся щепки, сор и гиль в отчаянии бьются о деревянные мостки, стук «форточек», то бишь калиток, и взвизг застигнутых врасплох, и эта радость внезапной свежей тишины, и каждый, улыбаясь, сознает, что ливень длился не дольше получаса… Ага, пресекся тонкий запах гари, и это значит, что ливень, падая стеною, пришиб, прибил, пристукнул пожарище в Анисове. Заречное село имеет старинное обыкновенье: горит упрямо каждый год. Однако анисовые яблоки оттуда не пахнут дымом, но и анисом тоже… Я говорю: «заречное село» – и вижу за Десной-рекой плоское однообразие полей; над ними облака, они белы, твердь голубее голубого, ни дать, ни взять картиночка переводная… Я говорю: «и вижу за Десной…» – в тени от этих слов покамест оставляю ее тысячеверстное теченье, имевшее столь важный смысл для рыболова с окладистой седою бородой. Он не был местным, не был он иногородним. Отечеством своим считал он Пустынь, а не Царское село, хоть и бывал там отнюдь не мимоездом. Он между нами жил по указанью ГПУ и отмечался, кажется, еженедельно у тов. Дидоренки.
Все так, но вы позвольте втиснуть абзац сугубо личный. Интерес к другим не исключает интереса к самому себе.
В Чернигове меня пробрало, как озноб, предчувствие заветного удела. Не скажу: «предназначения» – звучит высокопарно; высокое парение назначено не каждому… Читатель-друг, я начался на берегах Десны. Продолжился я на брегах Невы, а здесь, в Чернигове, начало. О, не словесное, иное. Сказал бы вам лирически о музе: весной, при кликах лебединых. Но дело было летом. Нежарким летним утром близ древнего собора расположилась стая лебедей. Так издали мне показалось. Сдержав дыханье, вперив взор, приблизился на цыпочках, не замечая боли от жестких ремешков сандалий, и – оказалось – тесно, ряд за рядом, лежали связки: старинные архивные бумаги. В забвении подвальном они так долго ждали света. И стариковский голос вопросил: «Что белеется на горе зеленой? Снег ли то али лебеди белы? – И ласково ответил: – Преданья старины глубокой». Крепкая тяжелая рука легла мне на плечо. То был рыбак-великоросс, приписанный к малороссийскому пределу. Старик как будто б ссыльный. Тот, который отмечался в конторе тов. Дидоренко… Архив губернский содержался, как мне потом уж говорили, в доме гетмана Мазепы, где жила когда-то и дочка Кочубея. Но для меня была архивом зеленая лужайка у белого и древнего собора. Советовали мне: ты справься у Михаила Тимофеича. Не стану. Есть точность не формальная; она, по мне, важней.
Что до Михаила Тимофеича, то он и вправду был всеведущ. Иначе бы М.Т. Тутолмин не был учителем черниговской гимназии. У церкви Параскевии, аптека рядом и ряд мясной, примкнувший к городскому рынку; по-южному – привоз.
Почтеннейший Тутолмин-старший преподавал историю. Он деликатно обращался с гимназистами. Сказать бы можно, весьма изысканно. Он презентовал ленивцам книжную закладку, металлическую, с граверной надписью: «Я тут заснул». Теперь история – предмет зело мобильный, тогда он был стабильным. Особенно в суждениях о роли, о значении. Пожалуйста, пример: «Значение борьбы России с азиатскими народами». Иль так: «Роль Гоголя в прогрессе общества».
Такие манускрипты и это вот «Я тут заснул» ваш автор обнаружил в чердачной душной полутьме. Он там производил раскопки, как рудокопы в штольне. Архив семейный! Культурный слой разнообразен! Средь рухляди, отбывшей срок, покоилась духовная бессрочность двухнедельников черниговской епархии и хрестоматий в переплетах нашего соседа Исай Матвеича. Счета и письма, и почему-то ведомости какого-то из попечительств, и старый-старый прибор чернильный с изломанною бронзовою лирой, подругой школьных дум, и непонятного предназначенья стопка бледных извещений, схваченных широкой темно-синей лентой, – о таинствах св. крещений лиц иудейского вероисповедания… Однажды, боже мой, какая выдалась потеха! Был мною обнаружен мамин табель, оценочки по всем наукам шестого класса. И что ж вы думаете? «Тройки», «тройки», «тройки». Они вытягивали шеи, словно гуси. Я завопил: «Предлинной хворостиной мужик гусей гнал в город продавать». Скатился с чердака и стал плясать, как ирокез, и стал кричать, что мамочка – обманщица. Ага! Ага! Ты столько раз мне говорила, что в семействе все-все учились на «пятерки», а вот и нет, а вот и нет… Врасплох захваченная мама смеялась, она была веселой, смеялась, впрочем, несколько смущенно, обороняясь тетей Мусей – та и вправду училась на «пятерки».
* * *
Всю жизнь она служила фельдшерицей. И на гражданской, и на гражданке, и на Отечественной. Ее похоронили нестарые рабочие-путейцы и старые евреи, вернувшиеся из эвакуации. И помянули в складчину. Пал Николаич в линялом кителе и галифе, Пал Николаич немножко прослезился, сказал, глотая ком: «Жидовка вот, а видишь вот…». Не достигал вокзальный слесарь высот антисемитства – не академик он, и не герой, и не писатель.
В молодые годы тетя Муся была такой, какой она тихонько завершила все семьдесят: и грустненькой, и безответной, и ласково-внимательной, как солнышко за облаками в пасмурный денек, когда вам кажется, что вот-вот и распогодится, а нет, опять замглилось.
Смолоду служила тетя Муся в «заведении». Вы не подумайте про дом терпимости. Она служила в желтом доме, заведенном в губернии на средства земства. Огромная усадьба; центральное строение большое, и потолки высокие, и окна; и флигели имелись, и домики вразброс; и сад вишневый, и длинные аллеи, пирамидальность тополей, летучий пух, широкошумные дубы.
Все мне напоминало Колмово близ Новгорода. Там тоже было «заведение». Я навещал Успенского. Любимый мой писатель, Глеб Иваныч.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79


А-П

П-Я