https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nakladnye/na-stoleshnicu/ 

 

Ничего. Выведутся вьюны. Я особенно благодарен Советской республике за то, что в ней долго ужиться глупость не может.
Но тут деревенского обличья застенчивый парень, сварившись от смущения как рак, заглядывает в лицо поэту.
– А здорово вы меня, Владимир Владимирович, в Политехническом-то на вечере!.. Триолеты мои расчехвостили.
Маяковский удивленно переспрашивает:
– Как? Неужели триолетики – ваши?
– К несчастью, мои, – сокрушенно признается парень.
– Ну, не знал, – говорит Маяковский просто и словно извиняясь.– Просто не знал, что ваши триолетики, а то, конечно, я бы не стал говорить о них. Раз вы только приехали в Москву, на вас нападать еще рано. Вот обживетесь немного, и, если не исправитесь, тогда уж я вас раскрошу еще не так…
Он внимательно следит за тем, как нам, тогда еще молодым литераторам, работается, пишется, любится, читается.
Нет, он не черкает и не правит красным карандашом наши рукописи, не заставляет никого писать «лесенкой» по образу и подобию его собственных стихов.
Он не требует, чтобы молодые поэты мерили строки на его аршин, недолюбливая расторопных подражателей, прытко перенимающих манеру поэта, но не вникающих в самое существо работы революционного стиха.
Он прививает нам вкус точный, взыскательный, учит распознавать чужие настроения, неясные интонации в вещах, на первый взгляд звучащих очень романтично и завлекательно.
Однажды я читаю Маяковскому на память «Контрабандистов» Эдуарда Багрицкого. Я вообще люблю Багрицкого, а эти стихи мне очень тогда понравились своим яростно задыхающимся ритмом:
Ай, Черное море – вор на воре.
Я очень стараюсь читать как можно лучше. Маяковский терпеливо слушает, слегка наклонив голову и бросая на меня, когда я проявляю особое старание, короткий внимательный взгляд из-под бровей.
Когда я окончил, Владимир Владимирович как бы даже сочувственно спрашивает:
– Нравится?
– Очень.
– Гимназист, – говорит Маяковский, – боже ж мой, какой вы еще гимназист!
Я немножко обиделся:
– Почему это гимназист? Разве только гимназистам нравится Багрицкий?
– Слушайте ж, вы, – в голосе Маяковского гудят очень терпеливые и ласковые, убеждающие нотки, уходя вниз на самые басы, – поймите же ж вы!.. Гимназистам всегда нравились всякие эти флибустьеры и кондотьеры, вся эта завозная романтика на фейерверочном пшике. А все это уже описано до одури. И у Гумилева эти вещи даже лучше получались. Это не своя – настоящая, собственная – поэзия, не свой дом для поэта. Квартира с чужой экзотической обстановкой напрокат, меблирашки внаем. Неинтересно. Зря вам нравится. Я знаю эти стихи. Стихи для гимназистов.– Он цитирует:
Вот так бы и мне
В налетающей тьме
Усы раздувать,
Развалясь на корме…
Это, так сказать, мечта поэта, – иронически басит Маяковский и продолжает:
Иль правильней, может,
Сжимая наган,
За вором следить,
Уходящим в туман…
Недурненькое сомненьице для советского поэта: не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками на дозорном катере. И вы что же, верите ему? Думаете, что на самом деле для Багрицкого еще неясно, где и с кем ему быть? У него же друзья чекисты! Он в Юго-Росте работал, в агитпоезде ездил. А это у него старая поза из «ХЛАМа». Было у них там на «Юго-Западе» эдакое заведение, что-то вроде кабака или театрика: Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты – ХЛАМ. Вот этот «хлам» он из своих стихов никак не выметет. Интересничает, а поэт талантливый! Может же писать! Вон как здорово у него в «Думе про Опанаса»!..
Маяковский встает, широко и плавно отводит руку в сторону, как бы очерчивая горизонт, и читает подобревшим голосом:
Жеребец подымет ногу,
Опустит другую,
Будто пробует дорогу,
Дорогу степную.
Гимназистам не нравится, а вам пусть нравится именно этот Багрицкий.
Он радуется каждой удаче товарища, каждой свежей строке другого поэта. Подобно Архимеду, открывшему новый закон, он готов выскочить из ванны, найдя на обрывке газеты, в которую завернута губка, стихи неизвестного, но талантливого поэта. Он читает приглянувшиеся ему строки друзьям через дверь ванны. Он позвонит товарищам поэтам и прочтет им потом эти стихи по телефону.
Но и от грохота его гнева, от бодрящей, но крепкой встряски его шуток укрыться невозможно…
Однажды по просьбе и наущению редактора одного ведомственного малоизвестного журнала, ютившегося на Солянке и называвшегося как будто «За рыбо-мясо-хла-до-овощ» или вроде этого, я наспех написал очерк. Очерк получился откровенно плохой, так как я абсолютно ничего не понимал ни в рыбе, ни в мясе, ни в хладе, ни в овощах. Однако времени для того, чтобы переписать, уже не было. Я понес очерк в журнал, утешая себя по молодости лет тем, что этот журнал никто, кроме редактора и автора, по-видимому, не читает. На всякий случай я все-таки решил не подписываться полностью, а благоразумно укрылся за инициалами «Л. К.» Но вот через несколько дней после выхода журнала я иду по Таганской площади. А далеко на противоположной стороне вдруг замечаю Маяковского, шагающего навстречу. Вид у Владимира Владимировича такой, что у меня сразу пропадает всякая охота попадаться ему на глаза. Я делаю попытку отрулить за угол, но Маяковский уже приметил меня.
– Стой-те!!! – гремит он.
А голос у него такой, что останавливаюсь не только я. Замерли все, кто проезжал или проходил в ту минуту через площадь. Завизжали тормоза осаженных машин, посыпались искры из-под дуги застопоренного трамвая, и вожатый высунулся с площадки, чтобы узнать, в чем дело. Не обращая ни на кого внимания, Маяковский направляется через площадь ко мне.
– Боже ж мой, какую дрянь написал! – громогласно возвещает он на всю Таганку и ее окрестности, потрясая при этом поднятой над головой тростью.– Какая чистейшая халтура! И сам ведь знает, что халтуру накропал. Не подписался же полностью, а прикнопил две буковки, как к галошам, чтобы не спутали: «Лы-Ка… Лы-Ка…» А я из вас этого «лыка» понадергаю…
Вокруг меня уже собираются любопытные. Я стою растерянный, готовый провалиться сквозь тротуар, ожидая, что вот-вот под моими подошвами начнет плавиться асфальт. Стараюсь показать приближающемуся Маяковскому глазами, что неуместно меня бранить тут при всем народе…
– Он стесняется! – невозможным своим басом произносит Маяковский, показывая на меня в упор.– А что же вы в журнале не стеснялись? Тут всего человек десять – двенадцать, а там тираж десять тысяч. Вот там бы не мешало бы и постесняться.
Я совершенно посрамлен и убит. Но Маяковский подходит ко мне вплотную. Громадным своим плечом он отгораживает меня от всего публичного срама. Потом, как это он любил делать, сгибом локтя он легонько стискивает мою голову за затылком, слегка пригибая к себе, и говорит сверху, добродушно потупившись:
– Ну, бог с вами, Кассильчик… Идемте ко мне домой обедать. Я вас по дороге еще доругаю.
И мы идем с ним в Гендриков.
А когда идешь с ним рядом, видя возле его просторной тени, скользящей по брусчатке, свою тень, чувствуя на плече его руку, слушая, как он проборматывает про себя новые, еще не выкарабкавшиеся из воображения строки будущих стихов, – ничего больше не хочется… Только бы вот идти с ним рядом, чтобы гудел он около тебя, чтобы вел по тротуару и по жизни.
У Маяковского бешеная сила убежденности. Он воинственно принципиален. Работает с огромной, непрощающей требовательностью к себе, с жесточайшей бдительностью в искусстве. «Я чту искусство, наполняющее кассу, но стих, раструбливающий октябрьский гул, но стих, бьющий орудием класса, мы не продадим ни за какую деньгу». Всегда точно пригнанная, горячая, часто грубая, но всегда полная незаветренной новизны, всегда до пределов взволнованная строка, «нигде не бывшая в найме», живет в его статьях, лозунгах, шутках и поэмах.
Если он ненавидит, то уже со всего разгона. Если любит, то «душой, губами, костяком». Его любовь – это борьба за общее, «всехное» счастье. Он любит сам и любовью своей борется за силу и чистоту всех других Любовей. Для него любить – это значит работать, сражаться, вбежать во двор и, играя топором, до ночи рубить дрова, силой своей играючи.
Он хочет, «чтобы всей вселенной шла любовь». Он любит сильно и щедро. К женщинам он относится строго и чисто, с какой-то особой осторожностью, словно боится задеть, обидеть своим вечно бурным движением. Но он сердится, когда дешево и умиленно восторгаются его необыкновенностью, масштабами его фигуры. Как-то он сосет конфету в перерыве после выступления. И какая-то девица – губы бантиком, – подлетев к нему, щебечет:
– Смотрите, как смешно: Маяковский, такой большой, й вдруг сосет такую маленькую конфеточку!
– А вы что же, хотите, чтоб я, по-вашему, тарелки глотал, столы жевал?!
Он шагает по Москве, все примечая, радуясь и негодуя, дивясь и тревожась.
– Сейчас я проходил мимо почты. И там написано: «Закрыто на ремонт». Закрыто – и все. Ну что стоило приписать еще хоть три слова, руки бы у него отсохли, что ли? Что, трудно написать: «Закрыто на ремонт, но ближайшее почтовое отделение находится здесь за углом, в доме номер такой-то…» Написали равнодушно «Закрыто на ремонт», и наплевать им на человека, который, может быть, принес заказное отправить матери… Или, может, целую ночь письмо девушке сочинял… Ведь это же просто хамство. И не только хамство. Страна становится грамотной. Писать письма – это новая культурная потребность. А тут – «закрыто на ремонт»! Как говорится, мордой об дверь… Вот вы бы написали об этом, а то хуже будет – я напишу и уж так разделаю! Придется его самого закрывать на ремонт.
Он нагоняет шагающий по улице красноармейский отряд, осматривает бойцов долгим, испытующим взглядом. «Идут краснозвездцы…» Он идет теперь по самому краю тротуара, стараясь попасть в ногу военному маршу.
Приспособил
к маршу
такт ноги:
вра-
ги
ва-
ши –
мо-
и
вра-
ги.
Красивый, сильный, глубоко дышащий, движется он по московским улицам, сердится на купола Страстного монастыря, из-за которых Пушкину плохо видно новый дом «Известий». Заходит в Зоопарк посмотреть на разных «звериков». Он любит зверей. «Я зверье люблю… Пустите к зверю в сторожа». Во всех письмах его шутливо и тепло говорится про разных «собаков и кошков».
«В Харькове заходил к Карелиным, – пишет он домой.– У них серая кошка подает лапку. Я глажу всех собаков и кошков. В Киеве в гостинице есть большая рыжая с белыми крапинками».
Он даже в телеграммах подписывается: «Щен». (От слова «щенок».)
Он идет по улице, любуется яйцеобразным матовым куполом планетария:
На земле
огней – до неба…
В синем небе
звезд –
до черта.
Если б я
поэтом не был,
я бы
стал бы
звездочетом.
Останавливается, заинтересованный, у первых вышек над будущими шахтами метро:
Что такое?! Елки-палки!
По Москве – землечерпалки.
. . .
Во Москве-реке карась
смотрит в дырочку сквозь грязь –
под землей быстрей налима
поезда шныряют мимо.
Он наклоняется над самой скважиной, заходит за ограждение, вынимает перед милиционером свой корреспондентский билет:
– Я писатель. Газетчик. Я все должен видеть. И опять, довольный, бормочет:
– Что делается, что делается! Это же социализм! Однажды ночью в жарком споре мы проглядели время.
И, опоздав на последний сегодняшний трамвай, решили уж досидеться до первых завтрашних… Ночь быстро слиняла. Утро заскрежетало колесами первого трамвая. Ночь была исчерпана. Темы разговоров – тоже. Потушили электричество. Спор угасал сам. В комнате голубело. Маяковский поднялся с кресла, и мы двинулись домой.
Мы с Владимиром Владимировичем сели в вагон трамвая «Б». Трамвай был почти безлюден и казался необыкновенно просторным. Это был вагон нового типа, не так давно пущенный по Москве. Маяковский с любопытством оглядывал трамвай.
– Вагон какой-то странный, непривычный! – сказал он.– Или просто я днем, в давке, не обращаю внимания. Но, по-моему, я в первый раз на таком еду.
– Новая серия, – сообщила кондукторша, – устройство на новый манер. Вишь, потолок высокий – кумполом. И заместо висюлек ременных – скобы, чтобы держаться. И вообще свободнее старых.
Маяковский прошелся по вагону, увидел дощечку: «Коломенский завод. 1929».
– Вот здорово! – восхитился Маяковский.– Значит, уже не наследие какое-нибудь; сами можем уже такие трамваищи выпускать. Прямо роскошный трам. Очень здорово… А как вы думаете, сколько лет тянулась династия этих кожаных петель? Черт знает, наверное, сколько лет… А вот вам усовершенствование: скоба. Мелочь, а приятно.
Маяковский любовно трогал медные скобы, грузно, по-хозяйски прохаживался по вагону, мычал что-то про себя, заглядывал под скамейки, прислушивался к ходу, высовывался с площадки, чтобы осмотреть трамвай снаружи.
Кондукторша с явным осуждением смотрела на громадного человека, восторгавшегося таким будничным и неказистым явлением, как трамвай. По ее снисходительному лицу видно было, что она приняла Маяковского за ротозея из провинции.
Мы приближались к Таганке.
– А ну-ка, как он в гору? – заинтересованно проговорил Владимир Владимирович.
Трамвай легко взбежал на таганский холм. У Маяковского сошло напряжение с лица.
В Таганке мы сошли. Стоял встречный трамвай старого типа.
– Наш лучше! – весело сказал Маяковский.– Верно, приятно?
В другой раз, тоже ночью, когда мы вдвоем возвращаемся пешком из гостей, он вдруг останавливает меня, взяв сверху за плечо:
– Послушайте! Мы здесь с вами как-то проходили с месяц назад. Тут же ни черта похожего не было. Я помню, сколько дряни всякой горами. А сейчас, глядите, уже три этажа вымахали! Пойдем узнаем, что это тут строится. Интересно же ж! Вон ночной сторож весь во власти дивных грез. Сейчас мы этого дядю вернем к полезной деятельности! Пусть не дрыхнет на народные деньги… Гражданин! Что это тут строят за вашей спиной? Вот мы с товарищем интересуемся. Школу?.. Видели? За какой-нибудь месяц и уже почти готова! Как научились! А? Слушайте, это же социализм! Честное даю вам слово… До свиданья, гражданин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я