https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/170na75/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

рукав рубашки в красно-желтую клетку то приближался, то удалялся, а потом вдруг замер на месте, и Пауль слегка откинулся назад; она увидела его профиль, поднесла к глазам бинокль и вздрогнула – все оказалось так близко, – заглянула в открытый ящик: там лежали синие чековые книжки, аккуратно перевязанные белым шнурком, и копии приходных ордеров, скрепленные продетым сквозь дырочки синим шнурком; Пауль торопливо выбрасывал все эти пачки на ковер и наконец прижал к груди какой-то предмет, завернутый в синюю тряпку, потом положил его на пол и начал засовывать обратно в ящик чековые книжки и копии приходных ордеров; она опять видела только движение его локтя, и все это время сверток в синей тряпке лежал рядом с ним.
Но вот он развернул тряпку, и она вскрикнула: на его ладони маслянисто поблескивал гладкий черный пистолет, и ладонь была для него слишком мала; казалось, крик девочки вылетел из бинокля, как выстрел, Пауль мгновенно обернулся; она опустила бинокль, сожмурила от боли глаза и громко позвала: – Пауль! Пауль!
Держа пистолет у груди, он медленно карабкался из окна на террасу.
– Пауль! – крикнула она. – Иди сюда через сад.
Он сунул пистолет в карман, приставил ладонь к глазам и так же медленно спустился по ступенькам; волоча ноги, прошел по газону, по гравию у фонтанчика и вдруг вырос перед ней в тени увитой виноградом беседки; только теперь он опустил руку.
– Это ты, оказывается, – сказал он.
– Ты что, перестал узнавать мой голос?
– Перестал… Чего тебе?
– Я уезжаю, – сказала она.
– Я тоже уезжаю, – сказал он. – Ну и что из этого? Все наши уезжают, почти все. Завтра я еду в Цаллингкофен.
– Да нет, – возразила она, – я уезжаю насовсем. К отцу в Вену. – И вдруг подумала, что Вена тоже каким-то образом связана с вином, во всяком случае так поется в их песнях.
– Вена, – сказал он, – на юге… Ты там будешь жить?
– Да.
Ее испугал взгляд мальчика, он взглянул на нее снизу вверх и притом как-то искоса, и глаза у него были остановившиеся, зачарованные.
Нет, я не твой Иерусалим, подумала она, нет, нет, и все же таким взглядом смотрели, наверное, паломники, когда перед ними вставали башни святого города.
– Я видела, – сказала она тихо, – я все видела. Он усмехнулся.
– Сойди вниз, – сказал он, – сойди-ка вниз.
– Не могу, – ответила она, – мама заперла меня, мне нельзя появляться на улице до самого ухода поезда, но ты… – Она вдруг замолкла, задышала часто и неглубоко; от волнения ей не хватало воздуха, и она сказала то, чего не хотела говорить: – Но ты… ты можешь влезть наверх.
Нет, я не твой Иерусалим, думала она, нет, нет. Не опуская взгляда, он спросил:
– Как мне взобраться?
– Влезь на крышу беседки, я подам тебе руку, и ты перейдешь на балкон.
– Я… Меня ждет один человек… – Он не договорил, пробуя рукой, достаточно ли прочны перекладины беседки: они были заново приколочены и заново окрашены; плотные темные виноградные листья взбирались вверх по этим перекладинам, как по ступенькам стремянки. Пистолет тяжело бился о его бедро; ухватившись за флюгер, он вспомнил Грифа, который лежал сейчас у себя в каморке в окружении жужжащих мух, Грифа с бледной грудью и румяными щеками, – вспомнил и подумал о хлипком плоском никелевом пистолете: надо спросить Грифа, окисляется ли никель? Если да, то пусть скажет, чтобы они не ели повидло из той банки.
Ладони девочки были больше и крепче, чем ладони Грифа, больше и крепче, чем его собственные ладони, он это знал, и потому, когда она помогала ему перелезать с крыши беседки на перила балкона, чувствовал себя смущенным.
Отряхнув руки, он сказал, не глядя на девочку:
– Вот чудеса, я и правда тут.
– Очень хорошо, что ты здесь, я сижу взаперти уже с трех часов.
Он бросил осторожный взгляд на нее, на ее руку, которая придерживала пальто у груди.
– Почему ты в пальто?
– Ты ведь знаешь.
– Поэтому?
– Да.
Он подошел к ней ближе.
– Ты, наверное, рада, что уезжаешь. Да?
– Да!
– Один мальчишка, – сказал он тихо, – торговал сегодня утром у нас в школе теми писульками, в которых написано про тебя и… ты нарисована.
– Знаю, – сказала она, – и он всем говорит, будто я получаю часть выручки за его художества и будто он видел меня в таком виде, в каком нарисовал. Врет он.
– Знаю, – сказал он, – его фамилия Куффанг, он болван и всегда врет, это каждому известно.
– Но насчет меня ему верят.
– Да, – согласился он, – обалдеть можно, насчет тебя ему верят.
Она еще туже стянула пальто у себя на груди.
– Вот почему я должна так внезапно уехать, еще до того, как народ вернется с соревнований… Они уже давно взъелись на меня. «Ты, – говорят они, – выставляешь напоказ свое тело». И говорят это, в чем бы я ни появилась: в открытом платье или в закрытом. А когда я надеваю свитер до горла, они и вовсе звереют… В чем же мне ходить?
Она говорила, а он холодно наблюдал за ней и думал: так вот она какая… Странно, что я никогда о ней не вспоминал. Никогда.
Волосы у девочки были белокурые, и глаза ее тоже показались ему белокурыми, они были цвета только что обструганного букового дерева – белокурые и слегка влажные.
– Я вовсе не выставляю напоказ свое тело, – сказала она, – просто оно у меня есть.
Мальчик молчал, правой рукой он слегка подвинул пистолет, который тяжело давил ему на бедро.
– Да, – сказал он.
И ей стало страшно, опять у него сделалось это отрешенное лицо, как тогда… А тогда он был как слепой, пустые темные глаза с непостижимым выражением смотрели прямо на нее и в то же время куда-то вбок; и сейчас он опять был как слепой.
– Тот чудак, – сказала она быстро, – который иногда заходит к маме и вечно спорит с ней, ну, седой старик… Ты ведь его знаешь?
На балконе было тихо, река была далеко, и шум соревнований не мог спугнуть эту тишину.
– Ведь ты его знаешь? – повторила она нетерпеливо.
– Конечно, знаю, – сказал он, – старик Дульгес.
– Ну да… Так вот он говорит; посмотрит на меня и так чудно говорит: «Лет триста назад они сожгли бы тебя на костре как ведьму… Сухо потрескивают женские волосы… толпа беснуется… Их подлые души органически не выносят ничего прекрасного».
– Зачем ты зазвала меня наверх? – спросил он. – Чтобы сообщить это?
– Да, – сказала она, – и еще потому, что я все видела.
Он вытащил из кармана пистолет и прицелился в потолок. Усмехаясь, он ждал, что она закричит, но она не закричала.
– Что ты собираешься с ним делать?
– Сам не знаю, во что мне выстрелить.
– Во что?
– Может быть, в себя?
– Почему?
– Почему? – повторил он. – Почему? Грех, смерть… Смертный грех… Можешь ты это понять? – Осторожно, стараясь не дотронуться невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако. Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и она казалась взрослой женщиной.
– Входи тоже, – сказал он, – нас могут увидеть, и тебе не поздоровится… Сама знаешь.
– Через час, – сказала она, – я уже буду сидеть в поезде, вот билет «туда», обратного мне не купили, – она подняла коричневый билет, Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. – В вагоне я сниму пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь?
Он опять кивнул.
– Час это много… Ты знаешь, что такое грех? Смерть?… Что такое смертный грех?
– Один раз, – сказала она, – этого добивался от меня аптекарь… и еще учитель, который преподает у вас историю.
– Дрёнш?
– Да… Я знаю, чего они добиваются. Мо не понимаю смысла тех фраз, которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же, как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова, которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно?
– Да.
– Что же это такое? – спросила она. – И тебя мучает это?
– Да, – сказал он, – очень.
– И сейчас тоже?
– Да, – сказал он, – а тебя не мучает?
– Нет, – сказала она, – меня не мучает… Но я в отчаянье, что это вообще существует и что люди добиваются этого от меня… И что они кричат мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за этого?
– Да, – сказал он, – только из-за этого. И что ты связал на земле, будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит?
– Понимаю, – сказала она, – когда у нас в классе был закон божий, я иногда оставалась вместе со всеми.
– Раз так, – сказал он, – тогда ты, может, знаешь, что такое грех. И смерть.
– Да, знаю, – сказала она, – и ты на самом деле веришь в это?
– Да.
– Во все? – Во все.
– А я не верю… Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас, верующих, застрелить себя или… Я это слышала собственными ушами, – сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая правой пальто на груди, – слышала своими собственными ушами. Я слышала, как священник говорил: «Нельзя бросать господу под ноги дарованную им жизнь».
– Дарованную им жизнь, – повторил он насмешливо, – и потом у господа нет ног.
– Нет? – спросила она тихо. – Нет ног? Разве его не пригвоздили?
Он промолчал, залился краской и тихо произнес:
– Да, правда.
– Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить и в это.
– Во что?
– В то, что нельзя бросаться своей жизнью.
– Да, да, – сказал он и поднял пистолет дулом кверху.
– Послушай, – сказала она вполголоса, – убери его. У тебя с ним такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста.
Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны. Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони.
– Этого за глаза довольно, – сказал он.
– Стреляй во что-нибудь еще, – предложила она, – например в… – она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его дом и договорила: – в теннисные мячи.
Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли как плети, он даже выронил обоймы.
– Откуда ты знаешь? – пробормотал он.
– Что знаю!
Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и жесткие.
А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом, сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца – срез огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем он становился темнее и крепче.
– Я знаю, – продолжала девочка, – как они боролись с грехом. Сама слышала.
– Кто?
– Ваши святые. Священник рассказывал; они бичевали себя, постились и читали молитвы, но никто из них не убивал себя. – Она повернулась к Паулю, и ей снова стало страшно. Нет, нет я не твой Иерусалим.
– Им было не четырнадцать лет, – сказал мальчик, – и даже не пятнадцать.
– Как кому, – возразила она.
– Нет, – сказал он, – нет, это неправда, большинство из них стало праведниками только после того, как они уже нагрешили. – Он хотел подойти к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной к подоконнику, чтобы не коснуться ее.
– Не ври, – сказала она, – некоторые вовсе не грешили раньше, и вообще я во все это не верю… уж если во что верить, то скорее в матерь божью.
– «С к о р е е», – он презрительно усмехнулся, – но ведь она была матерью божьей.
Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал:
– Извини… да, да, я это уже пробовал. Молился,
– А посты соблюдал?
– Что там посты, – сказал он, – на еду мне вообще наплевать.
– Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая, я бы бичевала себя.
– Послушай, – сказал он вполголоса, – тебя это, в самом деле, не мучает?
– В самом деле, не мучает, – сказала она. – У меня нет желания что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать… А тебя это мучает?
– Да.
– Как жаль, что ты такой набожный, – сказала она.
– Почему жаль?
– Я показала бы тебе мою грудь. С радостью… тебе… сколько разговоров об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто никогда ее на видел.
– Никогда?
– Да, – сказала она, – никогда.
– Покажи мне это, – сказал он.
– Теперь все будет не так, как тогда? Помнишь?
– Помню, – сказал он.
– Тебе тогда плохо пришлось?
– Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже давно забыл. Ну… – сказал он.
Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он представлял себе стеклянные нити.
– Не здесь, – сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала очень медленно, потому что он не котел выпускать ее голову из рук и настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери на балкон они прошли через всю кухню – казалось, он все время наступает ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его.
Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и толкнула дверь в свою комнату.
– Здесь, – сказала она, – у меня в комнате. Только не там.
– Мирцова, – прошептал он.
– Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов.
– Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. – Он покраснел, потому что опять сказал «это», вместо того чтобы сказать «ее».
– Мне так жаль, – сказала она, – что для тебя это тяжкий грех.
– Я хочу это видеть, – сказал он.
– Никто… – сказала она, – ты никому не должен ничего рассказывать.
– Да.
– Даешь слово?
– Да… Но одному человеку я все же должен рассказать.
– Кому?
– Подумай сама, – сказал он тихо, – ты ведь знаешь…
Девочка прикусила губу; она все еще крепко стягивала на груди пальто; задумчиво посмотрев на него, она сказала:
– Ему ты, само собой, можешь рассказать, но больше никому.
– Да, да, – ответил он. – Покажи.
Если она заулыбается или захихикает, я выстрелю.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я