https://wodolei.ru/catalog/mebel/uglovaya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Он замолчал, и мальчики прислушались: на берегу кричали мороженщики, играл духовой оркестр, потом загудел пароход.
– Перерыв, – сказал Гриф. – Времени у нас вагон. Хорошо, иди один, но поклянись, что вернешься и принесешь сюда пистолет. Железно?
– Да.
– Дай руку.
Они пожали друг другу руки, ладони у них были теплые и сухие, но каждый из них пожалел, что рукопожатие товарища было не такое крепкое, как ему хотелось бы.
– Сколько времени у тебя уйдет?
– Двадцать минут, – сказал Пауль, – я так часто проделывал это мысленно, но только мысленно… Надо открыть отверткой… У меня уйдет двадцать минут.
– Хорошо, – сказал Гриф, быстро перевернулся на другой бок и взял с тумбочки часы. – Сейчас без десяти шесть, в четверть седьмого ты уже вернешься.
– В четверть седьмого, – повторил Пауль. Он замешкался в дверях, рассматривая большие пятна на стене – желтое и красно-синее. На них сидел рой мух, но мальчики и пальцем не пошевелили, чтобы согнать их. С берега реки донесся смех; в перерыве, дабы скрасить томительное ожидание, публику веселили клоуны-эксцентрики на воде. Из множества глоток вырвался одновременно возглас «Ах», похожий на глубокий, мягкий вздох; мальчики испуганно взглянули на простыню, словно ожидая, что она надуется, но желтоватая простыня по-прежнему свисала, как тряпка; пятна стали темнее, солнце передвинулось дальше на запад.
– Вассерский, – сказал Гриф, – клеет девиц на косметической фабрике.
С реки опять донесся возглас «О», похожий на стон, но простыня и на этот раз не шелохнулась.
– Единственная из девчонок, – сказал Гриф вполголоса, – единственная, кто похож на женщину, это Мирцова.
Пауль не сдвинулся с места.
– Моя мать, – сказал Гриф, – нашла ту писульку, в которой говорились все эти гадости про Мирцову… И она была нарисована…
– Господи, – сказал Пауль, – и тебе тоже всучили такой листок?
– Да, – сказал Гриф, – да. Я отдал за него все свои карманные деньги… я… и сам не знаю зачем. Потом я даже не стал заглядывать в него, не стал читать, сунул в школьный дневник… И тут моя мать нашла его. Знаешь, что там было написано?
– Нет, – сказал Пауль, – нет, знаю только, что все
это вранье. И знать ничего не хочу. Все, что болтает Куффанг, – вранье. Я…
– Иди, – прервал его Гриф резко, – иди скорее, бери пистолет и беги обратно. Ты обещал. Иди, иди…
– Хорошо, – сказал Пауль, – пойду. – Он постоял еще секунду, прислушиваясь; с реки доносились смех и звуки духового оркестра.
Как странно, что я ни разу не вспомнил о Мирцовой…
– Хорошо, – еще раз повторил он и побежал.
II
Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок; расстояние – тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная, существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра: клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности… Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху… Как они называются?… Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах, в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу… Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое – ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино, ведь они без конца говорили о вине – все, что они делали, все, о чем пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные, что они походят на этого… как его?… на Бахуса… От картинки с виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом «Мои воспоминания». Круглая зеленая картинка – виноградные лозы с подпорками. Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька, в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим никчемным кретинам… Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки.
Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода, красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился понизу, как в звуковом кино – текст и музыка: скандирующая толпа, крики «ура!», победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов и такие же легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде, и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький альбом со множеством миниатюр. И больше ничего… Стоит чуть-чуть крутнуть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым, синий с серым; еще крутнешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки; такие же кружки, какие вырезала мать жестяной формочкой из ровного, хорошо раскатанного желтого теста, когда она пекла коржики. И девочка тоже вырезала сейчас свои кружки из ровного синего неба – круглые небесные коржики, – синие кружки, великое множество кружков… Но ведь и там, куда я поеду, будет синее небо. Зачем же наклеивать эти миниатюры в альбом? Не к чему! Бинокль медленно скользнул дальше. Осторожно, сказала она себе, теперь я лечу, и почувствовала легкое головокружение. Оторвалась от синей тверди и полетела со скоростью более километра в секунду к деревьям вдоль дороги, а потом перескочила через них, перескочила через серый шифер соседней крыши и заглянула в комнату чужого дома: пудреница, божья матерь с младенцем, зеркало, на натертом паркете один-единственный мужской ботинок, черный; теперь она порхнула в гостиную: самовар, еще одна божья матерь с младенцем, большая семейная фотография, латунная полоска у порога, оранжево-коричневое, теплое мерцание красного дерева. Она остановилась, ее все еще укачивало, головокружение проходило очень медленно; и тут она увидела в прихожей открытую картонную коробку с белоснежными теннисными мячами. До чего отвратительны эти мячи, подумала она, похожи на женские груди алебастровых статуй, от которых меня воротит. А вот и терраса – под тентом стол со скатертью, на нем грязная посуда, пустая винная бутылка, на горлышке которой еще оставался белый станиолевый ободок.
Какое счастье, что я еду к тебе, отец, думала она, и какое счастье, что ты из породы людей, которые пьют не вино, а водку.
С крыши гаража в нескольких местах капал вар; ах как она испугалась, когда прямо перед ней возникло лицо Пауля, – оно было от нее на расстоянии двадцати четырех метров, страшно далеко, но в бинокле всего в двух метрах. Бледное лицо, можно подумать, что он решился на отчаянный шаг; солнце било ему в глаза, он жмурился; руки он сжал в кулаки, словно что-то нес, но он ничего не нес, судорожно сжатые кулаки ничего не сжимали; он свернул за угол гаража и весь мокрый, тяжело дыша, вспрыгнул на террасу; на столе зазвенела посуда; Пауль дернул несколько раз ручку двери, затем сделал два шага влево, вскочил на подоконник и спрыгнул в комнату. Он наткнулся на буфет, и самовар серебристо зазвенел, внутри буфета затренькали стаканы, один за другим, по цепочке, они все еще позвякивали, а мальчик уже бежал дальше, перепрыгнул через латунную полоску на пороге и вдруг остановился как вкопанный перед теннисными мячами; нагнулся, но до мячей не дотронулся; долго стоял он у открытой коробки, потом вытянул руки вперед, будто хотел благословить или погладить кого-то, неожиданно вытащил из кармана какую-то книжицу, бросил ее на пол, опять поднял, поцеловал, подошел к вешалке и положил книгу на маленькую полку под зеркалом. А потом девочка уже ничего не увидела, кроме его ног, – он бегом поднимался по лестнице. И в центре этой миниатюры все время стояла коробка с теннисными мячами.
Вздохнув, она опустила бинокль и долго разглядывала ковер, он был ржаво-красного цвета с черным рисунком – квадраты, квадраты, квадраты, сцепленные между собой; целые лабиринты квадратов, и чем ближе к центру, тем меньше становилось красного, тем гуще казался черный цвет, идеально черный и потому неприятный для глаз.
Его комната была дальше, выходила окнами на улицу; она знала это, ведь когда-то ему еще позволяли играть с ней – год или года два назад; она играла с ним до той поры, пока он не начал со странным упорством глядеть на ее грудь; это мешало их играм, и однажды она спросила: «Чего ты уставился? Хочешь посмотреть?» И он, как во сне, кивнул. Тогда она расстегнула блузку. Нельзя было этого делать, но она поняла это слишком поздно и поняла даже не по его глазам, а по глазам его матери, которая, оказывается, все это время была в комнате; тут она подлетела к ним и заорала, зрачки у нее стали твердые как камень…, Ах, этот крик, его надо тоже увековечить на одной из патефонных пластинок памяти; так, наверное, кричали женщины, когда сжигали на костре ведьм; об этом часто рассказывает тот чудак, который приходит к матери и с которым мать вечно спорит; он похож на монаха, потерявшего веру в бога… да и мать похожа на монахиню, потерявшую веру в своего бога; мать вернулась сюда, в Цишбрунн, после долгих лет отсутствия с горечью разочарования и с солоноватым привкусом собственных ошибок на губах, закосневшая в своей потерянной вере, полная едких воспоминаний о человеке по фамилии Мирцов, который пил водку и никогда не верил в то, во что она теперь перестала верить; слова матери были такими же солоноватыми на вкус, как и ее губы.
…Крик, черный рисунок ковра, разбросанные на полу домики-макеты одноквартирных коттеджей, которые его отец, будучи уполномоченным строительной фирмы, предлагал лет двадцать назад своим клиентам, – таких коттеджей не строят вот уже двадцать лет, – и еще старые ящички от банковской пневматической почты и обрезки канатов – их притаскивал другой мальчик, с которым они играли, – да, его звали Гриф, – и, наконец, пробки различной величины и формы; в тот день Грифа с ними не было. Все испортил этот дикий крик, который и сейчас висит над ней, подобно проклятью: с тех пор она считается девочкой, которая ведет себя так, как нельзя вести себя девочкам.
Вздыхая, она не отрывала взгляда от ржаво-красного ковра – сторожила коричневые полуботинки мальчика, которые рано или поздно должны были появиться на начищенном до блеска латунном пороге.
А потом усталым жестом перевела бинокль: терраса, стол под тентом, на столе темно-коричневая плетеная корзинка с целой горой апельсиновых корок, винная бутылка с этикеткой «Цишбруннский монастырский сад». Натюрморт за натюрмортом, а где-то внизу струился шум – соревнования по гребле шли полным ходом… Грязные блюдечки, на которых ели мороженое; вечерняя газета: она сумела даже прочесть два слова из второй строчки заголовка – шапка шла во всю страницу – «…бездонная пропасть…», в пепельнице окурки сигарет – с желтым фильтром и целиком белые, рекламный проспект фирмы холодильников – но ведь у них уже давно есть холодильник! – спичечная коробка; оранжево-коричневое красное дерево – таким цветом писали пламя на старинных полотнах, – на буфете сверкающий самовар, блестящий надраенный самовар, которым не пользовались вот уже много лет, нечто вроде яркой игрушки или диковинного трофея. Сервировочный столик с солонкой и горчичницей, большая семейная фотография: дети с родителями в загородном кафе, на заднем плане пруд с лебедями, официантка держит поднос, на котором стоят две кружки с пивом и три бутылки лимонада; на переднем плане – семья за столиком, справа в профиль – отец, он держит перед грудью вилку, на которую насажен кусок мяса с завитушками вермишели; слева – мать, в левой руке у нее салфетка, в правой ложка; в середине фотографии дети – их головы не доходят до подноса официантки; на уровне детских подбородков вазочки с мороженым; на щеках у них солнечные блики – лучи, пробившиеся сквозь листву; головы сестер в кудряшках, а между ними тот, кто только что так долго мешкал у коробки с теннисными мячами, а потом побежал наверх – его коричневые полуботинки так и не переступили во второй раз через латунную полоску порога.
Опять мячи, справа от них вешалка: соломенные шляпы, зонтик, полотняный мешочек, из которого торчит щетка для ботинок; в зеркале видна большая картина, висящая слева на стене, на картине женщина собирает виноград, у женщины глаза как виноградины, рот как виноградина.
Усталым жестом она опустила бинокль, и ее взгляд сразу отбросило назад из покинутой дали, глазам стало больно, и она закрыла их. И тут же за опущенными веками заплясали ржаво-красные и черные круги; тогда она снова открыла глаза и испугалась: как раз сейчас Пауль переступал через порог, в руке он сжимал какой-то предмет, блеснувший на солнце, на этот раз он не задержался у коробки с теннисными мячами; теперь, когда она увидела его лицо не через бинокль – и оно выпало из ее коллекции миниатюр, – теперь она вдруг ясно поняла, что он и впрямь решился на какой-то отчаянный шаг; снова зазвенел самовар, снова затренькали стаканы внутри буфета, один за другим, по цепочке, зашептались, как кумушки.
Теперь Пауль стоял на коленях в углу у окна, ей был виден только его правый локоть, который, словно поршень, двигался вверх-вниз, и когда он опускался вниз, то как бы ввинчивал что-то, а потом исчезал из поля зрения, – она мучительно рылась в памяти, размышляя, что значило это движение локтя, мысленно воспроизвела его и поняла – мальчик орудовал отверткой;
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я