https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-antivspleskom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А вчера вечером мы повстречались на улице со своей первой женой. Беседуя с нею, мы вежливо улыбались, но фактически ее не видели. Ничего не поделаешь, но нам-то известно, что правда, а что нет, и в три часа утра сообщение о твоем позорном провале пойдет в печать!»

Предисловие к пьесе «Сладкоголосая птица юности»

Как-то утром, совсем недавно, я подошел к своему письменному столу и обнаружил на нем написанное мною, но не отправленное письмо. Я принялся его перечитывать и наткнулся на такую фразу: «Все мы – люди цивилизованные, а это означает, что в глубине души мы дикари, но соблюдаем некоторую приятность в обращении, как это принято в цивилизованном обществе». Дальше следовало вот что: «Пожалуй, у меня этой приятности меньше, чем у вас Почему? Да потому, что я стою, привалясь спиною к стенке, стою уже так давно, что штукатурка начала трескаться, обнажая скрепленные известкою кирпичи».
А странное все-таки утверждение – что пострадала стенка, а не моя спина, правда ведь, странное? Пожалуй, да. Перескакивая мыслью с одного на другое, я вдруг вспомнил, как обедал с одним выдающимся драматургом. Когда обед уже близился к концу, он вдруг прервал затянувшееся грустное молчание и, бросив на меня сочувственный взгляд, ласково спросил: «Теннесси, нет у тебя такого чувства, что как писатель ты все время наталкиваешься на препятствия?»
Я ответил тут же, не раздумывая ни секунды, слова сами сорвались у меня с языка: «Да, да, есть и всегда было, но желание писать у меня настолько сильно, что сметает на своем пути все препятствия».
Слова, которые вот так, сами, срываются с языка, всегда правдивы. Ложь и лицемерие бывают в речах, заранее подготовленных, а не в том, что ты брякнул, не раздумывая, с ходу.
Это и была чистейшая правда, в самом буквальном смысле слова. В четырнадцать лет я обнаружил, что писательство – способ бегства от действительности, в которой я чувствовал себя весьма неуютно. Оно немедленно стало моим укрытием, норой, убежищем. От кого? От соседских ребят, дразнивших меня «тютей», от отца, называвшего меня кисейной барышней за то, что я читал книги (у моего деда была большая библиотека классической литературы), вместо того чтобы играть в камешки, бейсбол и другие ребячьи игры. Дело в том, что в детстве я перенес тяжелейшую болезнь и был чрезмерно привязан к женской половине нашего семейства, своим терпением и упорством возвратившей меня к жизни.
Примерно через неделю, не более, после того как я начал писать, я натолкнулся на первое препятствие. Объяснить суть дела так, чтобы она была понятна не только неврастеникам, очень трудно. Впрочем, попытаюсь. Всю жизнь меня, словно наваждение, преследует одна мысль: страстно желать чего-нибудь или страстно кого-то любить – значит ставить себя в уязвимое положение, подвергаться риску или даже опасности потерять то, что тебе всего нужнее. Удовлетворимся этим объяснением. Такое препятствие существовало всегда, существует оно и поныне, так что возможность добиться какой-то цели, получить то, чего я жажду, неизменно сводится на нет, ибо препятствие это пребудет вечно.
Обо всем этом я когда-то написал стихотворение в прозе под названием «Чудесные дети».
«Дух зла возвел заграждения из золотой фольги и пурпурной, заграждения, имя которым „Страх“ и „Ужас“, а дети будут с легкостью через них перепрыгивать и всякий раз, обернувшись, разражаться буйным, неистовым смехом».
Но из-за того, что я вынужден был постоянно сражаться с этим грозным противником – страхом (а порою и ужасом), в работах моих с самого начала возникла атмосфера жестокости и истеричности.
Она есть и в первом напечатанном мною опусе – это была новелла, опубликованная не то в июльском, не то в августовском номере «Волшебных сказок» за 1928 год. В основу рассказа положен один из параграфов «Истории» Геродота, где говорится о том, как египетская царица Нитокрис созвала своих врагов на роскошный пир в подземном покое на берегу Нила, а в разгар пиршества, под каким-то предлогом покинув гостей, велела открыть потайной канал, в чертог хлынули воды реки, и царица утопила всех своих недругов, словно крыс.
Этот рассказ написан мною в шестнадцать лет, но я уже в ту пору был сложившимся писателем, ибо вступил на это поприще в четырнадцать, и если вам знакомы мои последующие работы, то не к чему объяснять, что он определил тональность всего моего дальнейшего творчества.
Вот так и получилось, что первые мои четыре пьесы (две из них шли в Сент-Луисе) были насыщены жестокостью, а то еще чем и похуже. Первая моя пьеса, поставленная профессиональным театром (предполагалось даже, что она пойдет на Бродвее), – «Битва ангелов», и уж в ней жестокости было столько, сколько вообще мыслимо показать на сцене.
За девятнадцать лет, прошедших с того времени, я создал немало пьес, но лишь в пяти из них нет и следа жестокости: это – «Стеклянный зверинец», «Ты коснулась меня», «Лето и дым», «Вытатуированная роза» и «Период приспособления» (написанная недавно во Флориде серьезная комедия, над которой я продолжаю работать).
Меня поражает, что и для критики и для публики этот огневой вал жестокости оказался приемлемым. Больше всего я, пожалуй, был удивлен тем, как была принята пьеса «Внезапно прошлым летом», в похвалами, расточавшимися по ее адресу. Когда ее поставили в одном из театров вне Бродвея, я так и ждал, что критики обмажут меня дегтем, обваляют в перьях и, привязав к жерди, выволокут прочь из нью-йоркского театра; тогда уж единственным моим прибежищем станут театры за границей, где из моих пьес могут вывести ошибочное заключение, будто я осуждаю именно американские нравы, а ведь я пишу о жестокости и насилии в Америке лишь потому, что знаю Америку лучше, чем другие страны.
В прошлом году я решил пройти курс психоанализа в надежде, что он поможет мне как писателю. Ознакомившись с моими работами и уяснив себе, о каких именно душевных ранах они свидетельствуют, врач вскоре после начала курса лечения спросил меня: «Откуда в вас столько ненависти, гнева, зависти?»
Против слова «ненависть» я решительно восстал. После долгих споров и дискуссий мы договорились считать термин «ненависть» чисто условным и пользоваться им лишь временно, покуда не подберем более точного слова. Но тут, к сожалению, мной овладело беспокойство, я начал метаться, перепрыгивать с кушетки психоаналитика на побережье Карибского моря и обратно. Думается мне, прежде чем мы с этим делом разделались, мне все-таки удалось убедить врача, что «ненависть» – слово неточное, что речь идет о совершенно другом чувстве (нам так и не удалось уточнить о каком именно) и что называется оно совсем иначе. На том мы и порешили.
Гнев – да, да! Зависть – да! Но только не ненависть. Мне кажется, ненависть может существовать лишь там, где нет понимания. Характерно ведь, что хорошему врачу она неведома. Ему никогда не внушают ненависти больные, пусть они даже кажутся сверхпротивными в своей упорной, маниакальной сосредоточенности на собственном истерзанном «я».
Я представитель человечества, и потому когда я критикую людей за их отношение к своим собратьям, то тем самым, бесспорно, критикую и себя: ведь в противном случае это означало бы, что я не причисляю себя к роду человеческому, ставлю себя над ним. А это не так. По правде говоря, я умею показывать на сцене только те человеческие слабости, которые знаю за собой. Таких слабостей и всевозможных проявлений жестокости я показал довольно много, – стало быть, есть они и во мне.
Кроме того, вряд ли я сознаю собственные недостатки лучше, чем любой из вас. Все мы испытываем чувство вины. Острой вины. Если человек может подняться выше себя самого – такого, каким он родился, выше всего того, что было заложено в нем еще до рождения и закреплено воспитанием, – то, думается мне, только одним способом: готовностью понять свою вину, признать ее. И, полагаю, все мы, хотя бы подсознательно, ее признаем. Отсюда и чувство вины, и воинствующая агрессивность, и черные глубины отчаяния, которые омрачают наши сны и пронизывают наше творчество, вселяют в нас недоверие друг к другу.
Впрочем, хватит пока этих философских абстракций. Вернемся к драматургии. Если есть хоть крупица истины в аристотелевой идее катарсиса, очищения от жестокости путем поэтического ее изображения на сцене, тогда, быть может, цикл моих пьес о жестокости все-таки имеет некое нравственное оправдание. Я сужу об этом по себе. Сам я избавляюсь от ощущения бессмысленности жизни и неизбежности смерти всякий раз, как пьеса, задуманная мною в качестве трагедии, действительно оказывается трагедией, пусть даже оценка моя лишь условна и приблизительна.
Я сказал бы, что в жизни и в смерти есть нечто неизмеримо большее, чем мы можем осознать (или должным образом зафиксировать на бумаге) в процессе собственного бытия и умирания. А еще, чтобы заставить вас простить мне столь беззастенчивый романтизм, я сказал бы, что наш серьезный театр – в сущности, поиск этого неведомого, поиск, который пока не увенчался успехом, но продолжается.

Послесловие к пьесе «Кэмино риэл»

Время от времени кто-нибудь говорит мне, что лучше дождаться, пока пьеса будет напечатана, и прочитать ее, чем смотреть в театре, потому что там внимание будет отвлечено от истинных достоинств пьесы (если таковые имеются) и сосредоточено на зрелищной стороне, на ощущениях, то есть на чем-то чисто внешнем и вульгарном. Есть пьесы, предназначенные для чтения. Я их читал. Мне знакомы произведения драматургов, именуемых «мыслящими» – в отличие от нас грешных, кому дозволено только чувствовать, – причем я прочел их, пожалуй, раньше и оценил не меньше, чем те, кто сейчас вновь и вновь повторяет их имена с назойливостью Аристофановых лягушек, выкрикивающих свои заклинания. Но неистового пламени живого театра, театра, куда люди приходят смотреть и сопереживать, никогда не удавалось и не удастся загасить пожарной команде критиков, будь то новой или старой школы, вооружившихся для этой цели всевозможными емкостями – от граненой чаши для пунша до чашечки хэвилендского фарфора. Я придерживаюсь совершенно иного мнения: на мой взгляд, текст пьесы – лишь тень ее, к тому же довольно нечеткая… То, что напечатано в книге, не более чем эскиз здания, которое либо еще не возведено, либо уже построено и снесено.
Цвет, изящество, взлет, рисунок движения, быстрое взаимодействие живых людей, впечатления, мгновенно сменяющие друг друга, подобно вспышкам молнии в тучах – вот что составляет пьесу, а вовсе не слова на бумаге, вовсе не мысли и суждения автора, это жалкое тряпье, раздобытое на дешевых распродажах. Как драматург я исповедую примерно ту же веру, что и художник из комедии Бернарда Шоу «Врач на распутье»: «Верую в Микеланджело, Веласкеса и Рембрандта; в могучую силу композиции и тайну цвета, в искупление всего сущего вечной красотой, в назначение искусства, осенившего их своею благодатью. Аминь».
Не знаю, какая мера этой благодати снизошла на него самого или же на меня, но что искусство – благодать, не подлежит сомнению, и что в нем заложено определенное содержание – опять-таки не подлежит сомнению; так же, как и тот художник, я считаю, что содержание это передается отвлеченной красотой формы, линии и цвета, но я бы еще прибавил сюда движение и свет. Печатный текст – лишь формула, по которой строится спектакль.
Слово «динамичность» сейчас не в чести и «органичность» – тоже, но именно этими терминами обозначаются достоинства, которые я ценю в драме превыше всего, ценю тем больше, чем яростнее обрушиваются на них самозванцы, объявляющие себя спасителями того, что им вообще не дано понять.




1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20


А-П

П-Я