https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но сегодня Нюра впервые, пожалуй, почувствовала полную старость, свои семьдесят два года и всю полную безысходность житья. И потому она так по-сиротски и беспомощно плакала ныне, так желала увидеть подле себя живую душу, что, словно бы наяву, услышала, как скрипуче заговорили ступени крылечка, заходила под шальной ногой промерзшая дверь, кто-то пьяно матерился и икал. «Осподи, кого это несет на ночь глядя?» – спросила себя Нюра, потуже запахнулась в полушалок и вышла в сенцы.
– Кто там, на ночь глядя да в стороне от дороги? С худым умыслом иль заблудший какой? – крикнула в потемки, напрягая слух.
– Это я, слышь, Питерка, это я. Чай, не признала-те Мишку Креня?
– Ну-ну, не шуткуй… Михайло Крень, царствие ему, злодею, еще в двадцать девятом погинул, чуть опосля моего сына.
– А ты не боись, ты дверь-то отпахни да глянь…
– Чего мне бояться-то, осподи, добра не нажито, а сама из возраста вышла, чтобы чего пугаться. На доброго гостя, дак хлеб-соль, а на нечистую силу – крест да святая молитва.
И легко, с какой-то надеждой и неясным любопытством откинула Нюра щеколду. В проеме двери стоял сутулый мужик с закуржавевшей бородой и чугунными глазами на покойницком лике. «А и взаболь ты, Михайло. Ну заходи, коли с добром». Хозяйка повернулась к гостю спиной и прошла в избу, слыша за собой дурное надсадистое дыхание.
… И в горячечном темном сне Нюра Питерка заново пережила тот давний вечер и ночь, так внезапно осиротившую ее.
* * *
Еще перед смертью Парамон Петенбург уговаривал сестреницу: «Переезжай ко мне, Нюрка, две головешки рядом ярче горят. Да и сын будет под боком». И Нюра дальним умом соглашалась, что хватит себя сиротить, жить на хуторе у черта на куличках, но в ту же пору, заглядывая на подросшую племянницу Юльку, думала тайком, заранее осторожничая (береженого и бог бережет), вот девка на выданье, скоро и мужика в дом приведет, а Парамон, братушка дорогой, долго не протянет, все животом мается, помрет, дак я куда денусь, вроде бы и лишней окажусь. «Перебирайся, хватит куковать на отшибе, – настаивал брат. – Хоть сына обиходишь, приберешь к рукам, да и море рядом». – «Нет уж, Парамоша, страшновато как-то. И житье свое зорить не хочу. Легко говорится, да трудно наживается. Как строилась, думала, пуповина развяжется», – отговаривалась Нюра. «А и мы тебе не чужие, одного помеса. Отцов дом-от, – обижался Парамон, быстро воспламеняясь восприимчивым сердцем, и вдруг тоскливо добавлял, пряча выцветшие от боли глаза: – Помру, вишь, скоро. Душа моя ныне еду не примат».
Нюре было жалко брата, она понимала его одиночество, но словно бы предчувствие какое томило ее изо дня в день, и она ворчливо отказывалась: «Не-не, в своем-то доме и худое к добру, а в чужом житье и добро к худу. Не неволь, Парамонушко. У тебя своя девка на выданье, обиходит». – «Ну как знаешь, было бы предложено. У вас, у баб, и пятница-то в субботу», – последнее слово оставил за собой Парамон. И больше после того разговора не виделась Нюра с братом, лишь мертвого осенила истинным православным крестом и поцеловала в усохший ледяной лоб.
Вот как все повернулось, как повернулось… Осподи, и пожил-то, не вздохнувши ладом, покуда тотамка германьска война шла, газами травился да в плену всякое на себе испытал, а как замирились, тут вскорости и революцию сделали, да еще сколько после воевал, шашки из рук не выпускал, шашка-то от чужой крови заржавела, а жизни не видал. Порассказывал-то всего, не приведи осподь пережить человеку, ради чего мучения примают, за какой грех: такое короткое житье – с воробьиный скок, а толком и его не могут скоротать, друг дружку убивают да хвалятся, кто больше крови прольет, тот и ерой, а дома небось мати ждет, горючая слеза не просыхает, женка в молодых годах сохнет, деточки малы сиротеют без отцовского догляда. Кругом одно худо. Осподи, сколь злы и ненасытны люди, от зависти избравшие такую забаву, хуже любого злыдня и оборотня лесного. С той войны-то и люди дичают по-худому, теряют свое истинное обличье. Рассказывал было Парамон, как приятель его все с госпитальной койки на волю убегал. Украдет ли чего в палате, продаст и пропьет. А у самого рот был наглухо зашит, кожу на щеку – тоже страх божий – приживляли с лобка сначала на руку, а уж с руки на щеку. Он украдет чего, дак продаст, водку вольет через дыру в щеке: «До места дойдет», – а как напьется, сатанеет в горячке и оторвет кожу со щеки. И опять начинай все лечение по новой да сызнова…
Вот и сынок, Акимушко, через то сражение прошел и окаменел, поди: чует-нет людское страдание, когда вершит суд. Как тут распознать, где найти меру, осподи, чтобы добро на добро и зло на добро. В Евангелии же сказано: и предаст брат брата на смерть, и отец – сына, и восстанут дети на родителей и умертвят их.
Ведь как говорила: «Акимушко, брось ты сельсоветскую работу, всем мил никогда не будешь, сладкое разлижут, горькое расплюют. Нам ли с тобой бы в лесу не житье: белки нынь сколько, косача, марюху не переловить». Но он все одно карандашом тычет в руку, пиши, мать, пиши: «Бабы не рабы, рабы не бабы. Царство разума впереди, ни горя, ни слез, а по текущему моменту – даешь мировой коммунизм. Иль не так, а?» А я ему: «Не-е-е, сыночек, как велишь – напишу, правда, огороду городить я не мастерица, но только одинаково-то люди никогда жить не будут. Уж такая это природа. Один живет – красуется, другой – позорится. Не нами поставлено, не нам и менять то. Разве всех уравняешь? Звери разны, дерева в лесу разны, а тут люди… Осподи, хоть бы чего не случилось с парничком, уж котору неделю не видела. Один у меня свет в окне».
Так коротала вечер Нюра Питерка, подгадывая сына, а вдруг сегодня заявится навестить мать, как снег на голову свалится, и когда расслышала на заулке мокрый храп оленей, то сразу обрадованно всполошилась: вот и он, Акимушко, легок на помине, боле некому в такой час, небось с попутъем каким и завернул домой. Накинула на плечи полушубок, выскочила в сенцы и, откинув щеколду, готовно распахнула дверь. «Акимушко, ты чего поздно?» – спросила счастливо, и тут сердце вроде бы оборвалось. Кто-то чужой вырос в проеме дверей и громоздко шагнул навстречу, обдавая лесовой морозной стужей. «Пойдем, хозяйка, в избу. Это я… Крень Михайло… Не боись… Примай гостя», – сказал человек, угарно дыша в лицо.
Нюра отрешенно провела гостя в избу, еще не в силах понять сердцем, что случилось, ибо так внезапно кончились ее надежда и радость, и внутри осталась одна пустота, тягучая, горестная, которая сразу же залилась слезливой обидой на сына. Свою мать на чужих людей променял. Не мог минуточку найти, чтобы проведать…» Но тут встрепенулось сердце, обрело себя, и Нюра с новой надеждой взглянула на дверь, словно поджидала кого-то еще. Только никто не вошел больше, и в притвор меж соломенных обвязок кудрявым дымком сочился морозный пар. Мишка Крень стоял у порога, широко и прочно распялив ноги, словно побаивался опрокинуться на бок, и закоченелыми пальцами выдирал из бороды снежную наморозь. Гнедые, узко поставленные глаза выглядывали из-под оленьей шапки настороженно и угрюмо, отыскивали в лице хозяйки что-то согласное своим мыслям и желаниям.
– Ехал мимо, дак дай, думаю, ужо… заеду. Крюк не ахти. Принимай гостя, Питерка. – Последние слова Крень почти выкрикнул вопросительно и зло. Говорил он трудно, мыча и заикаясь, словно с великим трудом управлял закоченевшим языком, а глаза шарили по Нюриному лицу, будто целились в него, приноравливались, куда ловчее и больнее ударить.
– И не стареешь… хотя молодуха ведь… В бабы ко мне хошь? Я слободен, ха-ха… Баба Яга. Ну-ко встань, я к тебе примерюсь.
– В постели ровня будем, чего мериться. Языком-то чеши да приноравливайся, – ровным голосом оборвала Нюра, не обижаясь на Мишку. – Коли гость, дак проходи, ты мне зла не делал. Мы гостям завсегда рады, – пригласила Нюра, сама поднимаясь навстречу, костистая, большеголовая, с прямыми плечами. Направилась к печи, чтобы наставить самовар.
– Отец-то каков?
– Бог смерти не дает…
Нюра взглянула изумленно на гостя, но промолчала, зная крутой креневский нрав.
Мужик прошел в передний угол, сел, выкинув на столешню пудовые, синие от мороза кулачищи с глубокими, закровеневшими рубцами на кистях. Он так и сидел, по-бычьи склонив покатый широкий лоб, разрезанный рыхлыми морщинами, и тупо разглядывал на руке следы от кожаного аркана-тынзея. О чем думал он в эти минуты? Может, заново переживал пронзительные и жутко-радостные, неповторимые мгновения, когда махнувши на все рукой, полный безрассудства и злого отчаяния, гнал по Вазице застоявшихся оленей, настигая идущего к дому председателя сельсовета… Метр, еще метр заснеженной улицы, теперь самый момент, взмах напруженной руки, холодящий свист тынзея, короткий придушенный вскрик, и вот уже безмолвное тело волочится за нартами, оставляя в снежном бездорожье глубокую борозду, и тынзей с хрустом вминается в каменеющую руку. Потом недолгая и странная дорога сюда. Зачем, зачем она? И мозг свербит и саднит упрямая мысль, сейчас потерявшая свою ясность: «Я тебе исделаю уравниловку…»
А Нюра, направив самовар, так и осталась стоять возле запечья, держа в руке лучинник – обломок косы. Она всматривалась в гостя и пугалась его застывшей на лице неживой улыбки. «Медведь медведем… Такой налезет, только управляйся. Сотворил же господь человека». Нюра не испугалась Крепя, но в душе ее ожила тревога, которая обычно холодила душу, когда охотница шла на лося и медведя: и задор есть, и отступать поздно, а все-таки разум невольно страшится этой дикой лесовой силы, которую нужно облукавить и одолеть.
– Так и живешь? – вдруг спросил Мишка, поднимая на Нюру угрюмый, давящий взгляд.
– Так и живу, Михайло Федорович…
– Значит, так и живешь. Да-а…
– Как видишь. Без утайки, все на виду.
Нюра занесла на стол пузатый с погнутым краником самовар, заварила крутой чай.
– Водки хочу, – хриплым, застоявшимся в горле голосом выдохнул Крень. – Вод-ки-и… Та-щи, – тупо повторил он и внезапно вспыхнул весь, побагровел лицом, морщины налились и рубцами вспухли на просторном лбу.
– В житье водки не держим, Михайло Федорович. Пропусти чайком-то через себя, обогрей нутро, – предложила Нюра.
– Ограбили, разорили… Твой выродок пустил по свету! – выкрикнул Мишка и вздрогнул всем телом, словно опомнился от застойного долгого сна, пристально взглянул на дверь, которая в жидком свете сальника зыбилась и словно бы шевелилась размытым черным пятном. Почудилось внезапно, что сейчас где-то погоня хватилась его и мчится сюда, а он, Мишка, по необъяснимой причине иль чужой воле вдруг оказался в Питеркиной избе и, будто завороженный, сидит в застолье, не в силах шевельнуться околдованным, налитым беспомощностью телом… Ворвутся, заарестуют, погонят этапом и сронят голову. И нажился, нажился…
Очнулся, обвел пристальным взглядом избу, обшарил глазами Питерку, высокую, по-мужски скроенную, сверкнула в голове, безумная мысль: такую топором только да по виску. И это безумье продолжилось – захотелось мстительно насладиться чужим горем: «Смерть ей легкота, раз – и нету… А пусть волчицей взвоет над Акимкой. Воем меня проводит, воем. Ищи после Мишку Креня, ищи. В тундре, как в море, легко затеряться».
Думалось теперь ровно и холодно, и постоянно помнилось, что на заулке, запорошенный снегом, лежит Акимко Селиверстов – сын Питерки.
– Ты на Акимушку зря эдак, – сказала запоздало Нюра, придвигая к гостю кружку с чаем. – Не им постановлено… Разве один бы решился?
– Кто это постанавливал кусок изо рта вырывать? Не им наживалось, не им. Рты раззявили, сами не свои на готовенькое. Сволочи, руки поотрываю… Ты меня, Нюрка, знаешь.
– Как тебя не знать-то, осподи, еще беспорточного знавала, такой был пакостник, – вдруг обиделась за сына Нюра, внутренне сжимаясь от Мишкиных угроз: «Святая богоматерь, хоть бы што не натворил, ирод». Сразу покопалась в памяти, и как-то скоро, на удивление скоро, нашелся подходящий случай. – Твой-то папаша тоже хорек. Забыл небось, а при тебе же было, как в двадцать первом надо мной посмеялся он. Я ему пушнину, а Крень за кунью шкуру четыре фунта муки давает. И лыбится еще: никто не неволит, мол. А голод был, куда кинешься? Я и говорю: лучше порежу, на ветер пущу, такое зло меня взяло. И давай шкуры ножом пластать. А он руки в боки и хохочет, дьявол: Нюрка Питерка ндравна, Нюрка в нашем краю всех богаче.
– Сама же дура, кого тут винить…
– Да как не дура-то, но такая досада взяла. Думала, гад ты эдакий, ведь на хлебе сидишь.
– Сволочи, што ему хлеб-то – задарма доставался? – спросил Мишка, тут же срываясь на визгливый крик, рукавом совика смахнул со стола кружку. – Пошто на чужое-то… Может, мы тогда сами кору жрали… Пошто не подавитесь-то, – вопил мужик, грозно приподнимаясь над Нюрой, и нервная судорога трепала темное обмороженное лицо. – По копейке сбирали… Пальцы от весел к ладоням приросли… Ты гли… гли, какие руки-ти.
– Ну буде, ну ладно. На глотку-то что… В гостях находишься. Я ведь тебя не держу, голубчик, ишь, руками размахался, за посуду-то деньги плочены, – сурово оборвала Нюра, стараясь не повышать голоса и подавляя внутреннюю дрожь. – Ты лучше скажи мне, как там мой Екимушко поживает, жив-здоров? Матерь родную совсем боле забыл.
– А что он, он ничего, – ровно отмечая каждое слово, сказал Крень, снова настороженно взглядывая на дверь. – Он-то власть ныне, ни лешего с ним не сдеется. Да…
И Крепь опять нехорошо улыбнулся, с легким оскалом, и непроницаемо загустели, закаменели гнедые глаза. «Может, сальничек пригорел и свет померк?» – подумала Нюра, уже с неотступной тревогой наблюдая за Мишкой. Кровь туго забилась в «исках, стало потно, и холщовая исподняя рубаха приклеилась к спине… „Все неспроста, ой, неспроста он здесе-ка“, – отчетливо проступила в сознании мысль, она как бы взорвалась в голове и заставила на мгновение задохнуться, а потом кинулась в душу, затопила ее, и Нюра, унимая встрепенувшееся сердце, едва совладала с собой, чтобы не закричать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я