https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumba-bez-rakoviny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А эта...
самая... большевичка.
- Да! - твердо резанула Елена.
- Не боишься?
Елена опустила руку в карман. Браунинг.
- Не боюсь.
- Ну, потом забоишься.
Фонарик пропал.
Поутру, после завтра, горластые телеги выплакивали скорбный отъезд скрипучим и грохочущим шумом, двигаясь к станции одни, другие к пристани, кому куда удобнее, всем одинаково широко бил в лицо чужой, холодный ветер, как бил он в необозримое лицо желтому хризолитовому утру.
- Прощайте!
Мамка надрывается до самой околицы, причитывая, что не кончается война проклятая вот уж сколько лет, ругает кого-то, даже ругнула, вспомнив (никогда не забудет) приезжавшую шлюху: "Разорвать ее, проваленную, на части".
Сзади, отставая от уезжавших, сползали непроспавшиеся избы, собрались, галдят; дом богача Баландина даже позеленел от злости, словно отравленный; старики, не ехавшие в город, а вместе с бабами провожавшие до околицы, ввинчивали в уши жестокий, клокочущий в слабом горле крик:
- Ребята, не робей!
- Главное, скопом!
- Скопом на них наседайте! Скопом дружнее напирай на них.
- Наседайте, не давайте дыхнуть!
- А мы здесь. Поддержим своих.
- Снесем конуну.
У младенчески-желтого утра в руках золотая игрушка - солнце; хочет желтоволосый младенец подбросит выше золотой блинчик; силится - не может: осень; казалось: на подмогу обессилевшему утру идут обеспокоенные деревни.
Мобилизованные шагали: не забыть, унести. Не забывают; несут глазами память о дороге и угол опушки; некоторые ровнее, не расплескивая, несут воспоминанье, - это те, что путь выматывают пехом; некоторые на бранчивых телегах искажают дорогие очертанья.
Обгонял шарабан.
- И Баландина Ваську повезли.
- А ему за что может быть послабленье?
- Теперь богачей нет. За богатство теперь по головке не гладят. Не пощадят.
- Ну, его не жалко.
Вплывает прямо во взор пристань. Река надувает серые губы, дуется, плещется; прошелся ветер, потемнело, посинело младенческое утро.
Четвертая.
В петле железнодорожного узла, рассеченного широким лезвеем реки, опутанный проводами, стоит серый громадный вокзал; вот там, на четвертом запасном пути помещается поезд Штаба первой особой революционной армии. Вокзалы и станции поражают наблюдателя своим чрезвычайно долголетним неправдоподобием и вымышленностью - в русском пейзаже. Вокзалы и станции создают в русском пейзаже веянье настороженности и осторожности; настороженная казачья станица с перепугу шарахнулась от станции под гору, переводя там дух, высунув, как зеленый язык, к станции сады и осклабив, как черные зубы, пахоть огородов. Там на полотне, на гребне насыпи, желтый с коричневыми и рыжими пятнами, бронепоезд, обрюзглый, оседающий холодно и грозно, на запад повернул площадки и башенки. Толпы товарных вагонов сердито разогнаны под откос, к пустым пакгаузам, где эти красные стада оберегаемы, как черными военачальниками, закопчеными паровозами. Один из них, задыхаясь и лязгая, натужливо барахтается от насыпи к выемке, повизгивает, составляя маршрутный поезд для Первого Советского имени Марата полка.
За вокзалом, где иссыхает золото листопада, - палисадники и большой пустырь; там в червонном воздухе носятся алые расплавы атласных рубах и щегольских чакчир. Так братве позволил одеться командарм, при чем сколько ни было приказов надевать на позициях защитные цвета - до сих пор не помогало.
Готовятся обедать. Бегают к походной кухне, садятся с котелками на корточки около составленных в козла винтовок. Многие - в скатках.
На площади грохотно, звонко:
живы люди.
Эта поездка, что белый билет: сутки безопасности после кадетского фронта.
Жить надо.
- Есть!
Так кажется? или в самом деле:
обнимай, целуй в красные рябиновые с горечью губы молодую фальшивомонетчицу - осень, пахнущую... как шинкарка - вином.
- Есть!
Так кажется? или в самом деле: горит над сотнями обветренных лиц пожар округленных глаз. Глаза - светлее светлолицего русого солнца, разноцветнее до смерти закупавшихся в сентябрьском пламени деревьев и трав.
Жестяные гирлянды котелков с горячими щами расхватаны хищно и голодно; пахнет остро и удушливо - консервами.
- Питайся, братва.
- Есть!
Перед отправкой выйдет командарм. Он сейчас из зеленого пыльного автомобиля провалился куда-то за коричневую чешую пухлых, расшикованных международных вагонов, пахнущих жирным мясом курортных (Москва-Козлов-Ростов н/Д.-Кисловодск) буржуев и ароматных анемичных дам - их шелками и батистами.
На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросанные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.
Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невразумительными буквами:
Societe internationale de wagons lits сейчас сгорбился молодой человек у стола. Это - командарм. Не командарм - атаман веселых шаек. Уткнул блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам - по ногам опутан повизгивающими позванивающими проволоками; сейчас он играет разноцветными картами и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, которого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто никогда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Командарм слушает - как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой; поднимет голову, - папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.
Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.
К заднему вагону подтянут батальон.
- Совершенно не могу работать, - сказал Калабухов, вваливаясь в алобархатное душное месиво.
(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Северова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринославом он захватил несколько десятков штук такого бархата; его едва удержали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился на внутреннем его пышном убранстве.)
- Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, - отозвался Северов.
- Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом - я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.
- Я не поеду.
- Что?
- Не хочется.
- Я приказываю, Северов.
Сморщился.
- Ну, хорошо, ладно.
- Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот денек выдался. В городе нашем чорт знает что... А самое главное - я из округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнездовье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же слов: "Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка". Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный...
- Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щупальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я всосал с молоком матери, вернее, от отца - в наследство получил. Мой отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье, как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что самая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот почему...
Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабухов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают полномочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы и пышности.
- И вот почему. Свобода - в борьбе (а не "право борьбой обретешь", как у вас на мутном партийном лозунге), свобода - в борьбе, в выборе той жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеобразности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и кончил бы разрушением физического мира - самоубийством. Посуди сам, что бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные свелись бы к беспрекословному, - для всех к тому же безвредному, - выполнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы буквально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем в Московском доме Нирнзее или в питерской "Астории" по прямой всегда линии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необходимости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше двенадцати верст от ... чорт знает чего. А вот когда с начальством сражаюсь, я чувствую, что "человек - звучит гордо". Начальство - стена, поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек, облеченный властью, - предмет неодушевленный, не "кто", а "что". Больше же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.
- Ну, вот. Это же самое мне заявил Теплов. Когда уже у нас начался настоящий бой, он мне почти брякнул: "Довольно вы пограбили с вашими бандитами". Я ему спокойно ответил, что война, и в особенности война классовая, - т.-е. самая корыстная, а потому и священная...
- Так это из меня, Алексей Константинович. Авторские!
- Погоди, брось... Что война в белых перчатках не делается. Я побеждал тем, что всегда немедленно награждал трофеями своих бандяг. Ну, так, конечно, я не говорил... приблизительно. И покуда я своей армией командую, то этой своей позиции не сдам. И не сдам, Юрий. Сейчас я мну людей как глину. Они, разумеется, сопротивляются, а у меня, как ты говоришь, появляется свободная жестикуляция. Они это хоть и чувствуют, но, в результате, подчиняются - награде и хлебу. Я, только я, с большой буквы "Я" их одевал, и обувал и кормил. Они все в красных рубахах ходят. Это я им выдал красный шелк. Но я сам отвечаю за все это перед текучестью времени, перед историей. Во главе армии только я сознаю свою силу, где-нибудь еще моя личность свелась бы к нулю, по Марксу. Так этого не будет. За историзм принятой позы я отдам жизнь, ибо это - единственный известный мне на земле прорыв в бессмертие и в вечность. Вот надо сделать зарубку на дереве времени, как влюбленные вырезают в рощах свои инициалы, создавая памятники любви заживо, как будто стремясь продолжить любовь на древесной долголетней коре. И вот ко мне назначают комиссаров. Меня они, я это знаю не хуже, чем кто-либо другой, через две недели отсюда выживут. Большевики, Северов, съедят нас. А я пойду на любой подвиг и на любое злодеяние, чтобы оставить свой след на земле. Здесь будут коммунисты-комиссары - пропала слава. Как писатель я бездарен. А слава - не забава. Мне нет иного прорыва за стену смерти, - кроме военной и революционной славы. Отсчитываться я буду перед столетьями. Обо мне будут помнить: люди, близкие мне (о, как еще запомнят!), история и преданье.
К заднему вагону подтянут батальон.
Вот вышел. Свесился, переломив сутуловатую спину, с площадки вагона; с площадки пошел тонкий голос, так должен быть тонок и резок стальной серпантин. С бледной губы, - словно рвется звенящая струна, - легло по строю:
- Товарищи!
Крикнул; оделил холодной мурашей.
- Дорогие друзья мои!
Мурашки мокрой стаей рассигались по спине.
- Мне не в первый раз приходится расставаться с любимыми частями своей революционной армии...
...И еще что-то, что выпил у дальней водокачки свисток жаждущего паровоза; по рядам шелохнуло: что? что?
- Вы - испытанные борцы за Советскую власть.
- Верно, замело взгляд. "Верно", горло зажато горячим комом.
А он, свесившись с площадки, швыряет обстрелянные маршруты, вытягивая их как пулеметные ленты, расстрелянные там, где:
- Мы с вами дрались за власть рабочих и крестьян на полях Украйны, Дона, Белоруссии, Кубани.
...И еще что-то, что вырвало громыхающими теплушками, рассыпавшимися рядом.
- Ваша верность революции не раз испытана на каленом железе семимесячной гражданской войны.
Мокрые стаи мурашек брызжут холодком: "война"... "верность"...
- Там, куда вы едете, ожидается белогвардейское восстание. Советская власть набирает новые кадры защитников революции, но многим это ненавистно. Организация белых офицеров, царских золотопогонников - пытается сорвать защиту революции и рабоче-крестьянской власти противосоветской агитацией.
Схватило пальцы.
- Мне нечему учить вас. Вы сами расправитесь с белыми гадами.
Поезд готов. Гремит. Тяжко дышит.
- Начинайте погрузку. Прощайте, дорогие товарищи!
"Товарищи!" - сотни расколотых эх.
- Помните завет мой: смерть врагам рабочих и крестьян!
- Да, вот еще что! - сказал Калабухов, когда их катали по полотну, тыкая звонко и глубоко в вагоны, буфер в буфер: - Я назначаю тебя, Северов, начальником гарнизона, а тебя, Силаевский, - комендантом города и заместителем тов. Северова. Поди, передай в штабе, чтобы вам обоим написали мандаты. Погоди. Мне доносить обо всем немедленно и подробно (ты знаешь, Юрий, о чем). Телеграфируйте; если испортится телеграф, - гоните сюда паровозы, моторные дрезины, но чтобы я знал все. Ступай!
Силаевский вышел.
Калабухов засмеялся:
- У нас здесь какое-то солдатское братство. И настоятель - капрал, взявший палку. Все ему повинуются. Но капрал ваш мятежен. Потому ли что он по мятежному праву - капрал? Я им не дамся. Кто им дал? Как сами они ухитрятся взять право на мою личность и ею распорядиться? Я не верю в их силу.
- Ты маловер, как все энтузиасты, Алексей Константинович. Ты веришь только тогда, когда сам убеждаешь, как сейчас с площадки убеждал наш батальон. Энтузиаст сомневается потому, что он многим жертвует и заранее боится в этом раскаянья: а вдруг жертву не примут или - это еще хуже для него - не оценят. Больше холода и рассудительности, иначе плохо кончишь. Ты бросаешься подавлять мятеж. А догадываешься ты о том, что делается у вас на Затинной улице? И косвенно, а широко глядя - и прямо, ты можешь стать виновником глубоко трагических происшествий.
- Да, я получил сегодня письмо от Елены, - уронил Калабухов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я