https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/timo-bt-549-l-39949-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 




Сергей Буданцев
Мятеж


Буданцев Сергей
Мятеж

Сергей БУДАНЦЕВ
МЯТЕЖ

Когда же церковь хоронила тело его, уже чтя его как святого, то вдруг при возгласе диакона: "оглашенные, изыдите!" - гроб с лежащим в нем телом мученика сорвался с места и был извергнут из храма, и так до трех раз.
Достоевский.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Toi qui connais les hussurds de
la garde
Connais-tu pas l'trombon du
regiment.
(Стар. солдатск. песенка.)
Первая.
"Человека не видно. Мы захлебнулись "коллективами", "массами". У меня это ощущение утопания - с войны, когда я попал на фронт в 15-м году, и в особенности с тех пор, как я начал командовать в последние месяцы семнадцатого года эскадроном дикой дивизии... Бывало, - вой, визг, а тебя и рядом который - нет. Остался ЧЕЛОВЕК, говорит Северов, ЧЕЛОВЕК, написанный огромными прописными буквами. Но условимся писать просто; этот "человек" рвет кругом себя пространства и, главное, совершенно измочалил тонкую ткань времени. Ощущение себя в этом барахтаньи - как при сильном насморке (у близоруких, по моему, это дается расплывчатостью и смазанностью очертаний), когда внезапно чувствуешь себя необычайно ограниченным, лишенным всего существенного физически, словно сорванным с петель, отрезанным и запрятанным за неодолимый ком в носу. Так бывает при временной потере физической чувствительности. В нашем современном быту меня лишили обоняния рвущиеся кругом события, рвущие окончательно мой, наш быт. Они сшибаются лбами, они валятся со столов Президиума В. Ц. И. К. и Совнаркома, это - особо-прыткие революционные события; а сзади и под видимым треволненьем ползет и гноится русская жизнь: ее событья, сгущенные в тысячелетнюю дремоту, слепо толкаются в спину средневековья. Все это напоминает телеграфную запись: и суетливое шуршанье лент и дождичек черненьких значков на горах спутанной бумаги, - всего только короткая телеграмма. Я перестал обонять в этой парной оранжерее; я как будто простудился в гражданской войне, которой, в значительной степени, руковожу.
Но мчась в своем поезде, по счастью, отрываемый и от событий и от быта, получивши на несколько суток право "экстерриториальности" а, стало-быть, и "вневременности", т.-е. право не барахтаться в суете и даже не плавать поверх ее, - я вижу, мчась и спеша, что мы отстаем от чего-то (от "культуры" что ли? не понимай этого "сожалительно" о старом. Я - революционер и социалист), как поезд наш отставал бы, гонясь за лучом света в мировом пространстве".
Паровоз аппетитно палил:
рев рек, скреп скрежетанье, дрожь: не то брань, не то свист под клинькающим буфером; визжа, занывала сталь, кроша и крошась; саповатые ахали вестингаузы; при всем этом взвивался и мгновенно зимовал белый каракульчевый пар: воспалялся и дыхал паровоз, паля шерстяную мякоть ноги, лезшей и льнувшей всеми шерстинами в ноздри, в глаза, во все поры поезда, дробясь о горящие стекла; тарарахнув, барабахал, запахивая белой мглой черное полотно, змеевидный звонкий состав. Чудовище жрало телеграфные столбы и стрелки, знобили рельсы; в вагоне от быстрого лета качало внутренности и мозги писавшего.
"Много из того, что я сейчас пишу тебе, в формулировках принадлежит Северову: мы с ним так сжились, что он стал, по справедливости, моим "речевым аппаратом", я так его и зову. Я работаю, как ирод, оглашенно, едва успеваешь думать.
И вот, едва успеешь подумать, а Юрий уже тут как тут: формулирует. За это его и держу в своем штабе, он у меня вроде моего помощника. Впрочем, и на отдельные эпизодические поручения он незаменим; ему я обязан лучшими маневрами своих партизан в тылу у немцев, на Украйне. Но он совершенно разрушенный человек, сгорает. Утром он невменяем совершенно и может наделать глупостей. Аридовы веки Северов не проживет и в самом ближайшем будущем попадет в сумасшедший дом.
"Снаряд" его пробовали прятать, отнимать, это ни к чему не приводит, а раз привело даже к скандалу, когда он чуть не разгромил артиллерией губернский город, наложив на Совет контрибуцию с первым требованием представить ему пятьдесят шприцев и две тысячи ампул морфия!! Десять миллионов, которые он кстати потребовал от непокорного Совета (не давали фуража для его отряда), доставить оказалось легче, чем его проклятое снадобье и "снаряды", а все это потому, что Силаевский некий, командир полка, решил исправить своего начальника и отучить его от наркотики. Дело дошло до Центра, и я сам улаживал недоразумение.
Но жить без него мне было бы трудно, мне пришлось бы больше думать и потерять работоспособность за этим занятьем; Северов работает в свободное от размышлений время".
Качало внутренности писавшего: салон, вагон был прицеплен к хвосту. За окнами, с нитяными сединами бившего дождя, клубилась темь, клубилась, липла, и, прилипая, высасывала внутренности: свет отражался в вогнутых и плоских стеклах и погибал в темноте. Когда писавший подошел к пружинившей задней стене, где почти било от движения, - он увидел разбросанные по насыпи звезды: желтые, зеленые, красные. Под полом заляскали какие-то цепи, замотало сильнее и вдруг пошатнуло вперед за движеньем поезда так, что пришлось переступить; сбивало с ног: экстренный поезд тормозил, подходя к станции. Он мягко влип в молочную мглу, под теплый дебаркадер:
ВОРОНЕЖ.
Взглянул на часы, было двенадцать с четвертью.
Позвонил.
- В чем дело, Григоров? Почему мы стоим уже двадцать минут?
- Не могу знать, товарищ Калабухов.
- Позови Юрия Александровича.
Северова не было. Он вышел на перрон.
- В чем дело?
- У Юрия Александровича, в их вагоне, товарищ Силаевский сидят и сказали, что сейчас будет у всех проверка документов...
На перроне, густо облитом растекающимся плавленным пламенем белых пузырей, метелили серые шинели; в этом смятеньи шинелей, сумок, штыков и пара носилось беспрерывное эхо шума, бившегося во все стены и не нашедшего выхода. Множество людей главарей выбирает не сразу: главарей выбирают ядра, а ядра сливаются из знакомых друг другу людей. Калабухов смотрел, как в солдатской массе, галдевшей ожесточеннее, любопытствовавшей острее, чем другие пассажиры, вспыхивали и рвались серые лица и снова тонули под крик:
- Хто они такие?
- Генералы?
- Мы старого режима не потерпим!
Между серыми шинелями мелькнули чакчиры и знакомый расстегнутый всегда френч.
- Силаевский! Товарищ Силаевский! - позвал Калабухов. - Откуда эта солдатня? - тихо спросил он у метнувшегося на крик.
- С Кавказской армии, где-то под Байбуртом были. Пробиваются к себе в Тверскую губернию.
Около входа в первый класс густела черная толпочка рабочих, вероятно, железнодорожников. Она увеличивалась и медленно пробивалась к Калабухову, держась на салон, где главный.
Выдвинулся один, лицо у него оползало и таяло как серый снег; голос исходил из глухой груди - грозный и шепелявый, повисая на упавшую вправо губу; человек этот, повидимому, был всегда заводило.
- Я - председатель нашего деповского совета. Кто вы такой, товарищ? Ваши документы.
Неожиданно, мимо спрашивавшего, пошел в толпу звонкий голос:
- Товарищи! Я командующий первой особой революционной армией: я - Калабухов.
Калабухов удивился себе и понял, что это лучший и самый быстрый выход из скучной и всегда неприятной процедуры. Он вдруг почувствовал, что имя его знакомо, в чьей-то памяти, в памяти грамотеев, сейчас проступают буквы его фамилии, с марта месяца не сходящей со сводок. Снизу, по мускулам живота подступил ком гордости; он вспомнил, что имя его, когда он партизанил на Украйне воспевалось хвалебными партийными перьями рядом с именем Спиридоновой, а в большевистских газетах - чуть ли не с Троцким и Сиверсом. Гордость и радость за сознательность рабочего люда (он вдруг воспылал!) пробежали по его красной черкеске: он почувствовал себя порой и жилой беспокоившегося и дышавшего на станции "человека", он почувствовал себя: как бы главным, как бы ответственным... уполномоченным, облеченным. Он почувствовал, что вот именно теперь нужна хорошая революционная речь, такая, чтобы голос шел в упор, как пулеметный ливень, а ливень его голоса должен разрядить эту нелепую грозу; после революционного ливня смешно будет проверять документы, справляться, не будут нужны эти унизительные допросы его и его партизан.
- Я - левый социалист-революционер. Наша партия... - заговорил он, слушая сам, как его слова глотало уже неслышное влажное эхо. - Я один из первых, не принимая похабного Брестского мира, который отдавал... и пр.
- Когда часть, когда-то целой могучей революционной партии, имевшей огромные заслуги в прошлом перед угнетенным крестьянством, пошла за болтуном Керенским...
(Свист и крики: "Правильно!")
- Никогда ни я, ни наша партия левых социалистов-революционеров, - не изменит трудовому... и т.д.
- Но хваленая большевистская передышка, которая отдает все завоевания трудящихся под сапог германского...
(В толпе глухое рычанье.)
- Мы должны защищать революционное отечество от наседающих, обнаглевших... и т.п.
- Большевики не имели права сдавать на милость победителя судьбы крестьянства и рабочих...
(В толпе разноголосица, разноброд. Крики: "довольно! слышали!").
Почувствовав ненужность и бестактность окончания своей речи, главное, последней фразы, окончательно повредившей, Калабухов ахнул здравицей:
- Да здравствует!..
- Ура!..
- Да здравствует!..
- Ура!..
Однако оборвалось, выветрилось что-то, что с первых слов сгрудило вокруг него теплое, пахнущее неопрятным ночлегом полушубочно-шинельное прелево, а сзади от него слегка отхлынули вышедшие из вагонов его партизаны, полезшие за своими бумагами, - так иногда налетевший ветер сносит всю призрачную и лживую теплоту бабьего лета. Проверка была неизбежна и потому еще, что рядом, за вагонами, засопела недружелюбная кукушка, сопенье сменилось смешной мекающей погудкой; она-то, странным образом напомнив голос оратора, сдула весь дух убедительности, - словом, Калабухов увидал себя опять наедине с отекающей прямо на него нижней губой. Рабочий почему-то сознал за необходимое пожать Калабухову руку и поблагодарить за речь.
Встала глухая тишина, она казалась глуше от своей ограниченности, тишина не была повсеместной: рвались глухие вопли паровозов, шипели фонари и ластился шелестящий к крыше дождь.
- А все ж таки мы просим вас, товарищ Калабухов, предъявить ваши документы: теперь все научились говорить.
- За что ж ты меня благодарил?
- Сознательные рабочие и солдаты не могут доверять только словам, тяжело падало с обвисшей губы.
- Пожалуйста, вот мандат, подписанный т.т. Троцким и Мехоношиным...
- Вот документ от Ц. К. нашей партии.
- Вот...
- Вот...
- Президиум В. Ц. И. К.
В толпу обвисало:
Мандат.
Дан сей тов. Калабухову (Преображенскому) Алексею Константиновичу...
Обвисало в сторону Калабухова:
- У вас что же, двойное фамилие?
- Да, я во время революции присвоил себе свою литературную фамилию, псевдоним...
Уже давно погасли рассыпавшиеся за окном, на земле звезды - Воронеж потух вдали; справа в прояснившейся тьме, далеко в стороне, живое колебалось зарево.
- Что это, Юрий, как ты думаешь?
Северов поднял пухлые веки и буркнул:
- Аграрная программа. Красный петух.
- Не говори глупостей. Ты и так много делаешь их. Надо было тебе вступать в пререкания с этим председателем. Этот нелепый тон: штабс-капитан и т.д. Зачем это тебе нужно было, хочу я знать?
- М... м... Я устал сегодня. А ты, Алексей Константинович, говорил так, как будто по жестяному ведру бубнил. Плохо говорил, я поэтому, вероятно, так и рассердился. Можно делать глупости, но говорить их не надо, потому что делаешь их всем существом, а в разговоре...
- Ты засыпаешь, сегодня с тобой разговоры коротки. Иди спать.
Северов вдруг встрепенулся.
- Ерунда. Это способ самозащиты. В четвертом часу мне уже не хочется спать.
Он подошел к стеклу и стало вдруг ясно Калабухову, что черные волосы Северова - порожденье зыбкой и непроглядной темноты: сейчас они слились с нею.
- Люблю, - сказал Северов, - пожары.
- Да, да, и я радуюсь, - вдруг горячо отозвался Калабухов. - Это нужно, чтобы горели именья, поместья и всякая сволочь. Юрий, дорогой мой, нам сегодня устроили третье униженье со дня нашего отступления из-под Харькова. Эти проверки унизительны, но они пустяки перед тем, что со мной делали в Наркомвоене, в Москве. Большевики берут под подозренье всех и вся. - (Северов вернулся к столу). - Я же, они должны знать это, не изменю революции. Но они - не вся еще революция. Здесь - в крестьянском брюхе перевариваются наши законы. От них теплее, - посмотри: небу жарко. Я потому смотрю спокойно на недоверие к себе, что, как большевики, себя непогрешимым не считаю. Они считают себя безгрешными; может, они и правы, и следует сознавать свою бесспорность и категоричность, но я живой человек, я эту свою живучесть, последнее, что меня выделяет из огромного существа революции - не уступлю. Право живого - колебаться.
Северов привстал, перегнулся через стол и захохотал.
- Алексей Константинович, ты великолепный революционер, но ты никогда не увидишь новой земли и нового неба, именно потому. Для райской жизни даже на земле надо умереть и воскреснуть. Большевики сумели умертвить себя, они проходят страну смерти в мертвенном оживлении, сотрясаясь всеми своими теоретическими скелетами и суставами. Тебе сейчас живому человеку весело среди мертвецов, поэтому ты только радуешься, когда тебя берут за горло костяными пальцами: проверят и отпустят. Но ты, живя, можешь оживиться. Вот, например, если у тебя спишут в расход папу и маму, (мамы, впрочем, у тебя нет), - во славу райского, хотя бы и земного благолепия, что ты запоешь? Оживишься! У тебя это фамильное: твой отец (последнее время, когда он командовал бригадой, я его очень хорошо узнал) тоже живучий, как, между прочим, всякий кадровый офицер. Он не любит прикосновения к мертвому даже во имя вечного загробного блаженства, а потому теперь, вероятно, крепко держится за живой полковничий погон и за живой собственный особняк на Затинной улице вашей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я