Доступно магазин Водолей 

 

тоска — мрачный провал в сознании, из которого, кажется, нет выхода. Такого состояния я никогда не испытывал, лишь угадывал его у других — у безнадежно больных, например, которые покорно ждали конца. Я тут же начал себя уверять, что на душе моей не тоска, а обыкновенная грусть. Это не самообман, я ведь проходил курс психотерапии, не раз применял ее на практике и знаю, какие поразительные результаты она дает.Грусть — совсем другое дело, право на нее имеет каждый, если даже он такой хронический оптимист и сангвиник, каким считают меня друзья; грусть — это невозможность сегодня того, что станет возможным завтра, в ней есть надежда и мечта.Я встал, сложил ладони рупором и во всю мощь легких заорал, обращаясь к последнему уходящему лучу:Э-э-эй! Передай привет Нине и Сашеньке! Э-э-эй!Я тихо, расслабленно грустил, не сопротивляясь наплыву эмоций и воспоминаний, и чувствовал, что еще немножко — и захочется сладко, по-девичьи плакать.И хватит. Груздев как-то заметил, что в сентиментальности есть женское начало, нельзя позволять ей превращать мужчину в теленка. Афоризм не безусловный, но с его помощью я убедил себя, что полчаса одиночества нужны мне не для того, чтобы разнюниться на свежем воздухе, а для того, чтобы привести в порядок свои мысли. И тогда я начал думать о том, что наступает моя пятая и самая тяжелая зимовка. Я еще не полностью знал, почему самая тяжелая, и теперь хотел бы это понять.Чтобы сузить поле для размышлений, я трезво и холодно-рассудочно отбросил мысли о доме: они могут только увести в сторону, сбить с толку. Оставим для дома ночь и сновидения, в остальное время суток о доме можно мечтать только вслух, вместе со всеми, иначе «сдвиг по фазе», тоска…А самой тяжелой, решил я, эта зимовка будет потому, что люди остались без дела. Ничего нет страшнее для человека, чем вдруг осознать полную свою ненужность. Никаких приборов у нас нет, никакой научной программы. Все, что от нас требуется, — это поддерживать свое биологическое существование. Когда год спустя нас спросят, что мы делали на станции Лазарев, каждый из нас может ответить словами аббата Сийеса: «Я оставался жив».Каждый?!Я ощутимо почувствовал, что у меня в груди есть сердце. Было время, когда я этого не замечал и не то что гордился, но радовался своему здоровью. В последнюю зимовку на Востоке я открыл, что моя сердечная мышца, едена из такой же плоти, как у всех других, и в честь этого открытия впервые попробовал на вкус валидол.Каждый? Дорого бы я дал за то, чтобы на этот вопрос мог ответить каждый. Теперь я понял, почему эта зимовка будет для меня самой тяжелой: потому что я буду бессилен наблюдать, как угасает Гаранин. Я ничем не смогу облегчить его страданий, ничем! Если у него хроническое воспаление легких, нужен хороший санаторий, если рак — немедленная операция. В обоих случаях я совершенно беспомощен.Сколько угодно могу проклинать себя за то, что не сумел убедить Гаранина, Семенова и ребят. Верно сказал Груздев: вся та сцена была довольно бессмысленной, и правильно, очень умно, что не надеялся на голосование. Однако сути дела он не понял. В жизни случается, что видишь не одну, а две правды, когда вроде бы обе стороны правы. Ну, а сегодня? За одну правду могут заплатить жизнью летчики, за другую — Андрей Гаранин. Пять человек — и один, вот и вся арифметика.Суть дела и скрывалась в этой арифметике: пять жизней и одна. Не мог Андрей Гаранин, оставаясь самим собой, считать иначе. И Николаич — я не слепой, видел, что душа его криком кричала, — не мог пойти против Полярного закона.Как полярник я их понимаю, как врач — не могу!Я встрепенулся, тусклая тень надежды: а вдруг ошибаюсь? Хирург я, говорят, на уровне, а терапевт — посредственный. Нет, в одном из двух предполагаемых диагнозов сомнения быть не может. А если я ошибаюсь в ином — в исходе? Ведь немногим более года назад я не сомневался, что вот-вот потеряю Николаича. И ошибся!Да, тогда я, слава богу, ошибся. И история этой ошибки стоит того, чтобы о ней вспомнить.Во время перехода из Ленинграда в Антарктиду новолазаревцам отдохнуть по-настоящему не удалось. Нам предстояло открыть станцию, на берегу мы сделать ничего не успели, и работы было невпроворот. Мы целыми днями таскали из трюмов доски и деревоплиту, сколачивали балки на тягачах. Ребята, конечно, ворчали, очень хотелось беззаботно позагорать и вкусить других радостей морского путешествия, но что поделаешь, если сам начальник станции с утра до ночи вкалывает как одержимый. Я привык к тому, что работает Николаич с веселой охотой, неутомимо, и бил тревожно удивлен, когда увидел, что он стал быстро уставать. Я начал за ним следить: дышал он тяжелее обычного, обливался потом от нагрузки, какой раньше бы и не заметил, а в глазах появилась какая-то незнаемая болезненная мрачность. С ним явно что-то происходило. Зная его щепетильность, я для начала затеял осторожный разговор — вокруг да около. Николаич меня обозвал — резче и грубее, чем мог бы ответить другу; Гаранин, его сосед по каюте, на мои вопросы пожимал плечами, удивлялся моей мнительности и заверял, что у Николаича просто пустячное недомогание. Андрей Иваныч принадлежал к тем людям, которые совершенно не умеют врать: любая ложь, даже «во спасение», заставляет их мучительно краснеть и отводить глаза. Так он держал себя и со мной, это больше, чем что-либо, усилило мои подозрения. Чтобы не высказывать их в открытую, я придумал всеобщий профилактический осмотр, но Николаич просто на него не явился. Я мог бы доложить об этом начальнику экспедиции, но, к стыду своему, не решился. Не такой человек Семенов, подумал я, чтобы скрывать от друга что-то серьезное; наверное, просто не успел как следует отдохнуть перед рейсом или — тоже вполне возможно — скверную радиограмму из дома получил, а уж я-то хорошо знал, что такая радиограмма может вывести человека из строя куда основательнее, чем вирусный грипп.Но когда мы распрощались с «Обью» и совершили санногусеничный переход к Новолазаревской, я горько пожалел о своей нерешительности. Николаич худел на глазах. Его скуластое, туго обтянутое обветренной кожей лицо резко осунулось и поражало своей бледностью, он ел через силу и явно терял аппетит. Лучше поздно, чем никогда, — и я стал требовать осмотра, настаивать на том, чтобы Николаич прекратил работу и лег в постель, но добился лишь того, что он отчитал меня, как мальчишку, и начал избегать. Андрей Иваныч, безусловно, что-то знал, но откровенно отмалчивался.Это был, наверное, худший месяц в моей жизни. Я чувствовал себя униженным и беспомощным, весь извелся от тревоги; я ведь не только был врачом, я любил Николаича, только по его настойчивой просьбе пошел на очередную зимовку — и потерял его дружбу. Он не улыбался моим шуткам, не приглашал на традиционный вечерний чай, избегал вступать в разговоры — словом, вел себя так, будто узнал обо мне что-то очень плохое. Мне даже порой казалось, что он стал меня ненавидеть, как врага, — это меня!Лишенный объективной информации, я ничего не мог понять, строил самые дикие догадки и, наверное, впервые в жизни потерял сон и покой. По ночам я просыпался от малейшего шороха — мерещились чьи-то торопливые шаги и тревожные голоса, я ждал, что за мной придут и скажут, что Николаич умирает. А он работал, да еще как! Вместе со всеми перетаскивал тяжелые грузы, монтировал дома, торопил людей, чтобы успеть построить станцию до осенних метелей, и с каждым днем сдавал. Ребята не раз видели, как он, уединясь, в изнеможении валился куда попало и лежал, закрыв глаза; лицо его, бывало, искажалось судорогой, словно от жестокой боли, временами от него исходил резкий запах нездорового пота. Иногда, не в силах выдержать напряжения, я ночью, как вор, прокрадывался к его домику и заглядывал в окно. Он спал, как спит тяжело больной человек; хрипел, стонал, смотреть на это было невыносимо. И когда я отчаялся и стал уговаривать Костю Томилина послать за моей подписью радиограмму начальнику экспедиции, чтобы вернуть «Обь», Николаич вдруг позвал меня к себе, Я прибежал, не чуя под собой ног, готовый к самому худшему. Николаич и Андрей Иваныч сидели за столом и пили чай с вареньем.— Присаживайся, — предложил Николаич. — Мы вот тут с Андреем спорим, рассуди: догадываются ли пингвины, что их злейший враг косатка на самом деле оказывает им огромную услугу?.. Тебе, как всегда, покрепче?.. Андрей считает, что косатка, выполняя санитарные функции…— Какого дьявола!.. — прорычал я. Они расхохотались.— Ладно, отставить, — Николаич положил руку мне на плечо. — Кончай, Саша, высекать копытом искры, «Обь» уже перевалила через экватор, никакой радиограммой не вернешь.— Что с тобой творится?!— Со мной? — Николаич изобразил удивление и отправил в рот котлету. — Аппетит что-то разыгрался, выпросил у шефа. Ладно, Андрей, рассказывай, я его больше не боюсь.— Ме-ня? — на моем лице выразилось такое искреннее недоумение, что они снова расхохотались.И вот что я услышал в этот вечер.На «Оби» с каждым днем пути Николаич чувствовал себя все хуже и, мучаясь от сильных болей и слабости, сам себе поставил диагноз. Несколько лет назад его сестра умерла от лейкемии, и Николаич решил, что его ждет та же участь. Тогда он и определил свою позицию: держаться так, чтобы его состояние ни у кого не вызывало подозрений, ибо врачи могут устроить консилиум и настоять на возвращении домой. Этого нельзя было допустить, сама мысль о возвращении его ужасала.Логика его размышлений была такова.Рак крови — болезнь неизлечимая, где бы ты ни был, конец один; в ходе болезни внешность человека сильно меняется, а он хотел, чтобы жена и дети запомнили его таким, каким видели в последний раз на борту корабля. Если же это не лейкемия, а какой-нибудь пошлый гастрит или язва желудка, то возвращение домой, похожее на паническое бегство, покроет его несмываемым позором и навсегда закроет для него высокие широты.И Николаич твердо решил, что если уж ему суждено умереть, то пусть это случится в Антарктиде.— Ты прости, Саша, — продолжал Гаранин, — но больше всех мы опасались именно тебя, Сергей все мне рассказал, и я согласился, что он поступает правильно: нам предстояло обжить оазис Ширмахера, построить новую станцию, и он говорил, что «лучшей усыпальницы полярнику не придумаешь». Но именно ты своей заботой мог помешать ему больше других.— Какая чушь!— Нет, Саша, это не чушь. Будь я врачом, Сергей бы сейчас не гонял чаи вместе с нами, а слал бы в мой адрес проклятья из своей московской квартиры. Окажись ты в курсе дела, врачебная совесть заставила бы тебя поднять крик на все южное полушарие.— Но что же все-таки случилось?— Не торопи события… Я сам ухаживал за ним, как мог. Он работал до сто седьмого пота, не соглашаясь ни на какие поблажки. Его выворачивало, когда я заставлял его есть, он стонал, метался во сне… А четыре дня назад, ночью, ему стало совсем плохо; он рвался с постели, бредил, и я подумал, что приходит конец; признаюсь, уже оделся, чтобы пойти за тобой…— Изменник, — проворчал Николаич. — И вообще слишком много патетики. Тоже мне Шекспир…— И в этот момент он открыл глаза. Он был слаб, как новорожденный теленок. «Знаешь, Андрей, — вдруг сказал он, — мне лучше. Боли ослабли, они почти исчезли, честное слово!» Наутро он с аппетитом поел, и я стал верить, что он выздоравливает. А сегодня… Ты не обратил внимания, что за ужином он умял две отбивные?Меня ошеломила одна мысль.Когда Николаич уходил в экспедицию, Вера снабдила его брусникой — чтобы хорошенько провитаминизировался. Я хорошо помнил тот полуведерный глиняный жбан. Николаич не раз предлагал нам угощаться, но кого потянет на бруснику, если всю дорогу нас закармливали бананами, апельсинами и грейпфрутами? И Николаич, хотя брусника ему порядком надоела, прикончил ее в одиночестве, поскольку ягоды были собраны Верой в лесу и, следовательно, освящены прикосновением ее руки.— Где жбан от брусники?— Пошел на дно где-то на траверзе Мыса Доброй Надежды, — с интересом глядя на меня, ответил Николаич.— Жбан… он не был глазированным? Или другое: в какой посуде раньше хранилась брусника? Не в оцинкованной ли случайно?— Смотри ты! — удивился Николаич. — Доктор, а смышленый. Андрей, покажи ему Верину радиограмму.Я прочитал: «Тетя Оля лежит со свинцовым отравлением после брусники тчк сделали полное переливание крови…»— Намек и подсказка докторам, — прокомментировал Гаранин.Я не удержался, встал и торжественно изрек:— Николаич, дорогой! Знаешь, что тебя спасло? То, что ты ни разу не обратился ко мне. Как говорится, при правильном лечении тебе ничего бы не помогло. Ибо я поступил бы как ученый и набитый медицинской премудростью осел: уложил бы тебя в медпункт для исследования!— И что бы тогда произошло? — поинтересовался Николаич.— Самое худшее, — откровенно ответил я. — Распознать и излечить свинцовое отравление можно только в условиях специализированной клиники. Точный диагноз мы бы все равно не поставили; пришлось бы; заворачивать «0бь» к берегу и эвакуировать тебя домой. А ты же сам себя излечил тем, что работал — в буквальном смысле слова! — до сто седьмого пота. Вместе с потом из организма выходил свинец. Не я должен прощать тебя, Николаич, а ты меня, дурака. Еще раз большое тебе спасибо, что ты не обратился ко мне!Такова в общих чертах история с Николаичем, который выжил только потому, что хотел умереть в Антарктиде. Выздоровел он не сразу, свинцовое отравление напоминало о себе еще несколько месяцев, но лишь напоминало, не более того.Солнце ушло совсем, низкая облачность закрыла небо, и я сидел в полной темноте. На станции зачем-то включили прожектор, его узкий луч, как лунная дорожка, побежал по морю и воткнулся в айсберг, «айсберг разбитых надежд», как прозвал его Веня, когда вместо бутылки коньяка получил от меня заслуженный щелчок по лбу. Ветерок стих, холод до меня еще не добрался, и возвращаться в прокуренную кают-компанию не хотелось.А воспоминания пробудили надежды, и я снова стал мечтать о чуде, которое свершится с Андреем Иванычем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я