https://wodolei.ru/catalog/gidromassage/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..
Она вздрогнула от резкого, а главное, неожиданного звонка телефона. "Кто бы это мог так поздно?" - подумала она, снимая трубку.
- Я знал, что вы не спите, - торопливо сказал Сережин голос, и Анна Павловна только теперь с удивлением отметила его сегодняшнее поведение тихое и немногословное.
- А если я спала? - спросила она, улыбнувшись.
- Нет, нет, - заторопился Сережа, - я понимаю, вы не можете уснуть, я брожу вот уже целый час, и холст, который вы подарили, оттягивает мне руки... Может, не надо, а? Милая Анна Павловна, как же вы будете жить без них? Это можно еще остановить, Русский музей подождет...
- Что ты, Сережа! - удивилась Анна Павловна. - Я так хлопотала, наконец добилась, ты же прекрасно знаешь... И вдруг!
- Но как же вы, Анна Павловна! - воскликнул он.
- "Дневные раны сном лечи, а завтра быть чему, то будет", продекламировала она. - Ты помнишь Тютчева?
- Вы же смеялись сегодня над ним, - в отчаянии произнес Сережа.
- Приходи, дружок, завтра, - сказала Анна Павловна, - если сможешь, конечно, - она слышала приглушенное дыхание Сережи в трубке, - и мы проводим их вместе.
Он молчал.
- Слышишь? - спросила она.
- Слышу, - отозвался Сережа. - Но как же вы, как же вы? Я бы не смог.
- Я слишком стара, Сережа, - ответила Анна Павловна. - Я страдала уже немало. Я обязана пережить еще это. Последнее. Ты понимаешь?
- Я с вами согласен, - сказал Сережа медленно, - сам желал этого, но все так неожиданно.
Они простились, Анна Павловна отошла от телефона и села на стул возле пианино. Как это сказала она? "Потери всегда неожиданны". Вот она и назвала это потерей... Уйдут картины. Уйдут письма. Потом, возможно, уйдут остальные полотна - в другие музеи. Наконец, придет день, когда она останется одна в квартире с голыми стенами. Она будет лежать на своей кушетке, разглядывать обои с невыцветшими квадратами, прикрытыми прежде холстами, и будет страдать, как страдал Костя. Стены, голые стены... Умом она понимает справедливость сделанного, может даже сказать спасибо сама себе, но душой...
Картины были продолжением Кости, продолжением их общей жизни, а теперь она останется одна, совсем одна...
Анна Павловна облокотилась о крышку пианино, потом откинула ее. Провела пальцами по клавишам и неожиданно запела - едва слышно, чуть ли не про себя:
Я встретил вас - и все былое в отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое - и сердцу стало так тепло...
Она пела этот романс давно, в каком-то спектакле, и вдруг он вырвался из памяти - почему именно этот? Да, кстати! Она встрепенулась, взглянула на свое отражение в пианино, - ну, конечно, это тоже Тютчев. И стихи посвящены К. Б., баронессе Крюденер, в которую он был влюблен, а она вышла замуж за другого...
Тут не одно воспоминанье, тут жизнь заговорила вновь,
И то же в вас очарованье, и та ж в душе моей любовь!..
Струна тихо звенела в ночной тишине. Анна Павловна вновь припомнила то, первое, стихотворение, особенно строчку, над которой смеялась: "Живя, умей все пережить..." Вот и Тютчев противоречил себе. Чего ж удивительного, если противоречит она? Да полно, противоречит ли?
Анна Павловна подошла к помутневшему, старому зеркалу в простенке и увидела за стеклом худую старуху с венчиком седых косичек на голове, в длиннополой ночной рубахе, в стоптанных шлепанцах. Она приблизила лицо к своему отражению и неожиданно подмигнула сама себе.
Это рассмешило ее, она отошла от зеркала, приблизилась к стопе стоявших у шифоньера картин, встала возле них на колени, дрожащей рукой, словно по лицу, провела по изображению. Это была сирень, крупные фиолетовые гроздья. Костя любил эту вещь, и искусствовед сразу отобрал ее для музея. Анна Павловна вновь отдернула руку, прикрыла глаза и заплакала.
Она хотела вновь протянуть руку к сирени, сорвать счастливый цветок с пятью или шестью лепестками, положить его в рот и ощутить горьковатый вкус - так полагается по примете, - но не могла...
С М Е Р Т Ь У Ч И Т Е Л Я
________________________________________
Рассказ
Утром Макаров проснулся с тяжелой головной болью, как это часто теперь бывало с ним.
Накануне он выпил крепче обычного, присел под забором, да так и уснул на земле, простыл, и теперь у него был насморк. Нос закладывало, по ночам дышал ртом и просыпался потому, что глотка была совершенно высохшая и было душно.
Босиком, в одних подштанниках, Макаров прошел к столу по скрипящим половицам, расплескивая воду, налил дрожащей рукой стакан, опорожнил его крупными жадными глотками, облизал пересохшие, потрескавшиеся губы, сел на приятно холодный венский стул с неудобной спинкой и попробовал вспомнить, что было вчера.
Впрочем, можно было и не вспоминать.
Вчера было то же, что и на прошлой неделе и что тянулось уже почти год.
Он напился.
Вся разница между этими пьянками состояла лишь в том - пил ли он с компанией, с шумом, с разными общими пьяными разговорами на отвлекающие темы или же совершенно один, мрачно хмурясь, постепенно соловея, уставясь в одну точку и думая только о своем, о том, из-за чего все так вышло. В одиночку - это было хуже, потому что всегда кончалось тем, что Макаров напивался до зеленых чертиков и на другой день из-за головной боли приходилось опохмеляться, а опохмеляясь, он не мог удержаться и напивался вновь, и так изо дня в день, пока не попадал в какую-нибудь компанию, отвлекался разговорами, пил меньше - и тогда наступала пауза.
Несколько дней он держался.
Эти несколько дней были сплошной ипохондрией. Макаров плохо работал, начальство косилось на него, вокруг ходили неприятные разговоры о его неполной самоотдаче делу, но впрямую с Макаровым говорить об этом боялись, потому что на захудалой городской ТЭЦ, где он работал, молодых специалистов почти не было и за них держались.
После работы в такие дни Макаров медленно плелся через весь город. Он не замечал ни лета, ни желтых одуванчиков в сквере, ни грачиного крика в тополиных зарослях. Приходя домой, Макаров ложился в кровать и так лежал, то засыпая, то просыпаясь - будто в гамаке качался: вверх-вниз, вверх-вниз. Время текло медленно и нудно, капало по капле, как вода из рукомойника: тук, тук, тук... В такие минуты Макарову казалось, что он заснул летаргическим сном и лежит вот так не один долгий вечер, а вечность, всю жизнь он лежит вот тут, в неприбранной кровати, обросший щетиной.
Утром, в мятых штанах и несвежей рубашке, он снова шел на ТЭЦ и так держался неизвестно чем несколько дней, пока не запивал снова.
Странно, но в дни, когда он пил, Макаров работал лучше, как-то собраннее. Может быть, это на несколько часов мобилизовывался организм, отвыкший от серьезной, долгой, изнурительной работы, а может быть, сам того не замечая, Макаров возбуждался в предчувствии выпивки, и возбужденность эта была тем двигателем, который заставлял работать.
Приятелей у Макарова было много, очень много, но приятели все больше так, по пьяной лавочке. Идя по улице, он кивал направо и налево, пожимал руки кому-то, останавливался, чтобы сказать несколько ничего не значащих слов, но, вернувшись домой, он всегда оказывался один. И никто не заходил к нему.
Никто.
Раньше, конечно, были друзья. По воскресеньям они, бывало, ходили все вместе на пляж, вечерами шлялись по улицам, толкуя о том и о сем, вдруг вспыхивали неожиданные споры на самые невероятные темы, и они все горячились, и он горячился тоже.
- Ты очень неуравновешенный, - говорила ему потом Маша. - Прямо как пацан.
- Хорошо быть пацаном, - отвечал Макаров и обнимал Машу, но она отталкивала его, злилась отчего-то.
Маше не нравилось в нем мальчишество, не нравился его неуравновешенный характер, не нравилось, что он, способный инженер, работает в какой-то дыре. А потом оказалось, что не осталось ничего, что Маше нравилось бы в Макарове.
- Держи хвост морковкой, старик, - сказала Маша тогда. - Ничего страшного. Мало ли людей встречается на танцплощадке в городском саду, гуляют, внушают себе, что влюблены, а потом расстаются.
Макаров думал об этой минуте. В душе даже готовился к ней. Ему казалось, он огорчится, растеряется, что сердце у него неровно застучит. Но он не огорчился и не растерялся. И сердце стучало исправно.
- Элементарно, - подтвердил он суконным таким голосом тогда. Разошлись, как в море две селедки.
- Люблю оптимистов, - ответила Маша, приподнимаясь на цыпочках и целуя его. - Ну, я пошла.
Он кивнул, и она действительно пошла вдоль улицы, самостоятельная женщина с сумочкой, блестевшей в свете фонарей.
Макаров не стал даже смотреть ей вслед. Ему было неинтересно больше смотреть на нее. Ни вслед, ни в лицо.
Он пошел домой и лег, не включая света.
Он хотел уснуть сразу, но был душный жаркий вечер, тяжело дышалось, и, ворочаясь, он искомкал всю простыню, но так и не уснул. Тогда он оделся и пошел к ресторану.
Дверь в ресторан была закрыта, в нее ломились забулдыги, и Макаров присоединился к ним. В ресторан их так и не пустили, но один из ломившихся, тощий, голенастый мужик с провалившимися щеками, кивнул Макарову, велел дать деньги и крикнул швейцару:
- Эй ты, борода!
Бородатый швейцар, поломавшись, все устроил, и Макаров пошел с голенастым забулдыгой в скверик напротив ресторана.
- Надстройка? - деловито спросил голенастый. Макаров не понял. - Ну, итээр?
- Да, - ответил Макаров, усмехаясь. - Итээр.
Они расстались тогда, и встреча эта ничего не значила для Макарова, кроме разве того, что наутро болела голова. Но разговор о небазисной принадлежности иногда всплывал из закоулков памяти, и Макаров усмехался, как тогда.
Конечно, кому нужна такая надстройка, как он...
Нет, эта мысль приходила без всякой связи с Машей, нет. И без всякой связи с бывшими друзьями, которые исчезли неизвестно куда. Просто было тоскливо, что все так, выходит. Ведь, говорят, он приличный инженер, толковый, а тут какая-то ТЭЦ. И кому он нужен, кроме этой теплоэлектроцентрали, - слово-то, подавишься, пока скажешь...
Ну а Маша...
Скажи ему кто-нибудь, обвини в том, что он запил из-за Маши, он бы рассмеялся от души. Из-за Маши? Какая глупость.
Все, что было у них с Машей, было тоскливо и неинтересно.
Познакомились на танцах. Некоторые считали, что они скоро поженятся, но это лишь разговоры. Настоящей близости так и не было. Расставались на неделю, а встречались так, будто вчера виделись. Доведись по разным городам разъехаться, так бы и не вспомнили, может. Маша в общем была эпизодом. Нет, Маша тут ни при чем. Вместо Маши будет Глаша. Надо только пойти на танцплощадку в городской сад. А потом выбросить месяц жизни.
Жалко, что ли?
Макаров ворочался, внутри было нехорошо, и венский стул скрипел под ним на все голоса. Есть, как всегда по утрам, не хотелось, и Макаров, прихватив кружку, вышел в сени, где стояло ведро с ледяной колодезной водой. Эта вода была не то что в графине - зубы онемели от холода и даже дышать стало как будто легче.
От выпитой воды захорошело вчерашнее, приятно закружилась голова, снова захотелось спать.
Макаров пошел обратно в комнату и наступил на газету. Почтальонша бросала ее в дверную щель - Макаров все не мог собраться купить ящик, и, увидев его, почтальонша не пропускала случая поругаться. "Если письмо придет и я его брошу, а оно потеряется, - говорила она, - кого винить будете?"
Макаров кивал головой, обещал купить ящик и улыбался. Откуда ему письма, от кого? Да и не нужны они вовсе.
Он подобрал газету, вошел в комнату и прилег на кровать.
Макаров развернул газету. На первой странице в ней была напечатана передовая - прямо по адресу. Она называлась очень персонально - "Твой долг, инженер!" - и Макаров принялся ее читать.
В статье опять говорилось о полной самоотдаче производству, и, засыпая на половине статьи, Макаров подумал про себя, что да, что действительно самоотдача производству - это важный долг.
* * *
Его будто кто-то толкнул в плечо.
Макаров проснулся и не понял, где он. Вплотную со всех сторон его обнимали странные полосатые обои. Обои были светлые и яркие, так что даже слепило глаза.
Макаров пошевелился, и обои вдруг съехали вниз, открыв знакомый потолок с разводами темных трещин. Он усмехнулся - на нем была газета.
Макаров поднял ее с полу, посмотрел на передовую, но больше читать ее не хотелось, и он стал смотреть газету с конца, с кино.
В кино шло все старое, и машинально Макаров стал разглядывать другие объявления. Требовались слесари, кто-то предлагал обучить печатанию на машинке десятипальцевым способом.
И вдруг Макаров вздрогнул. В самом нижнем углу газеты в черной траурной рамке коллектив учителей и учащихся средней школы No 17 с прискорбием извещал о смерти старейшего учителя, орденоносца Ивана Алексеевича Метелина.
Макаров дернулся и облокотился о подушку. Школу No 17 он кончал когда-то, а Иван Алексеевич Метелин учил его математике в пятом, шестом и седьмом классах.
Дальше к ним пришла математичка, Вобла, как звали ее старшеклассники за сухость в теле и в обращении с учениками. Но Вобла забылась, встреть ее сейчас Макаров на улице, и не узнал бы ни за что, пожалуй, а вот Иван Алексеевич будто живой.
Будто живой, а его уже нет...
Смысл траурного извещения доходил до Макарова не сразу, а какими-то толчками.
Давным-давно забытые, выплывали лица, имена, события, и, вспоминая школу, шумный коридор на перемене, в конце которого возвышалась фигура старого учителя, Макаров с содроганием вдруг подумал о том, что все это уже необратимо, что все это никогда не повторится, и необратимость эту подчеркивало жирными черными рамками траурное извещение.
Память походила на театральную сцену: кто-то дергал за веревку, соединенную с занавесом, и он рывками, будто нехотя, раздвигается, приближая к Макарову старика математика. Учитель как бы выходил из тьмы, становясь все ярче и живей. И это несоответствие - почти осязаемое существование учителя в нем, Макарове, и извещение в траурной рамке, этот порог между прошлым и реальностью, заставили наконец Макарова понять, что учителя нет. Что все, что он помнит, - уже не материально. Что стоит забыть ему Ивана Алексеевича, и этого человека для него больше не будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77


А-П

П-Я