https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Фронт был далеко, где-то на Дону. На пушки натягивали чехлы. Из пистолетов и автоматов расстреливались последние патроны. Все небо было в ракетах с утра до поздней ночи. А потом пили.
В перерыве между концом боев и началом празднования я отправился на Тракторный завод. Весь сентябрь я просидел на нем – с 23 августа до 3 октября. Мы должны были взорвать его. В цехах под машинами лежали мешки аммонала. От мешков шли провода в щели – убежища. В щелях мы жили. Там же были и маленькие рубильники, которые надо было включить, как только получим сигнал. Но сигнал так и не дали. В последних числах сентября пришел приказ – взрывчатку из цехов убрать и закопать поглубже. Мы это сделали и ушли на левый берег. Вскоре немцы захватили Тракторный.
Прошло четыре месяца. И вот в первый же мирный день, вернее даже час, я отправился на Тракторный, чтобы показать, где зарыта взрывчатка. Потом я долго бродил по разрушенному заводу, зашел в ТЭЦ (вместо нас ее разрушили немецкие бомбардировщики), разыскал щель, в которой, не раздеваясь, прожил сорок два дня, – в нее попал снаряд, и она превратилась просто в засыпанную снегом яму. Потом пошел в свою часть.
Не доходя километра три-четыре до нашего штабного оврага, я догнал небольшую группу пленных, которую вел командир роты третьего батальона Стрельцов.
Мы пошли вместе. Немцев было человек восемь. Сумрачные, замерзшие, закутанные в одеяла, с громадными рюкзаками за плечами (немцы не расставались ни с чем, что в силах были поднять), они шли молча, не глядя по сторонам. Только один был без рюкзака – маленький, весь посиневший, с густой черной щетиной, доходившей ему почти до глаз.
– Говорит, что француз, – сказал Стрельцов. – Ругает фрицев на чем свет стоит.
«Шкуру спасает», – подумал я и задал ему несколько вопросов. Это был первый в моей сознательной жизни француз, если не считать мсье Картье, преподавателя курсов иностранных языков, на которых я когда-то недолго учился.
Француз оказался эльзасцем из города Мюлуз. Имя его я сейчас забыл. До войны работал спортивным обозревателем в местной, а затем в страсбургской газете. Там, в Страсбурге, у него семья: отец, жена и двое мальчиков – Селестэн и Морис.
– Мориц? – не выдержал и съязвил я.
– Нет, Морис! – Он даже обиделся. – Ударение на «и». Морис. И говорят они у меня оба по-французски. Дома только по-французски. Старшему, Селестэну, – десять, Морису – шесть…
Мы шли по разъезженной танками и машинами дороге. Кругом в снегу валялись подбитые немецкие пушки, обломки самолетов, ветер гнал вороха немецкой штабной писанины (в те дни Сталинград буквально утопал в ней), а он, маленький, в надвинутой на уши пилотке, с трудом двигая замерзшими губами, рассказывал о своем отце, кавалере ордена Почетного Легиона, полученного за Верден, о матери-парижанке («она умерла еще до войны, и, может, это даже хорошо, она не увидела меня в этом позорном обмундировании»), о своей жене, родом из Лотарингии («у меня сейчас руки замерзли, а то показал бы вам ее фотографию»), опять о своих детях, потом вообще о французах – какие они всегда веселые, остроумные, неунывающие, как ценят они свою свободу.
Недели через две я опять встретился с ним. Он шел с большой партией пленных, которых уводили за Волгу. Увидев меня, он помахал рукой и что-то крикнул. Мне послышалось что-то вроде: «До встречи в Париже!…»
Тогда, в сорок третьем году, на берегу замерзшей Волги, пожелание это звучало по меньшей мере смешно. Но вот случилось так, что через пятнадцать лет я действительно попал в Париж. Эльзасца своего я, конечно, не встретил, но, глядя на парижан, невольно вспомнил его слова о веселых, неунывающих французах. Как ни странно, мне они такими не показались. Суждение очень общее и поверхностное, но и в метро, и на улицах, и в магазинах они не производили на меня впечатления людей веселых, неунывающих. Особенно в метро. Сидят молчаливые, сосредоточенно глядящие перед собой или уткнувшиеся в газету, усталые, невеселые люди.
Мне говорили потом, что французы, мол, после войны очень изменились. Стали угрюмее, замкнутее, сидят больше по домам. Так ли это? Не знаю. На Монмартре, например, мне удалось все-таки увидеть веселых парижан. Это были толстые немолодые люди в расстегнутых рубашках, с увлечением катавшие какие-то шары – французская игра, смысл которой я не совсем понял. Дело происходило на маленькой уютной площади у входа в кафе. Какие-то туристы фотографировали играющих, но те не обращали на них внимания и, весело перекрикиваясь, катали свои шары. Я тоже постоял, посмотрел, потом свернул в переулочек и тут обнаружил другую категорию людей, которые тоже ни на кого не обращали внимания. Они сидели за мольбертами и все рисовали одно и то же – яйцевидный купол Сакрэ-Кер, господствующий над всеми крышами Монмартра. Одни делали его голубым, другие желтым, фиолетовым, а маленький сухонький старичок с профилем и волосами Листа, в длинной блузе с бантом – таких я видел только на картинках, – изображал его розовым на фоне белесого неба, хотя на самом деле купол был как раз белесым, а небо розовым.
Но не это меня удивило. Удивило то, что такие же точно пейзажи именно этого купола и именно с этого места висели в большом количестве чуть ли не во всех магазинах, торгующих сувенирами, открытками и картинами. Неужели этого количества не хватает, нужно его пополнять? И тут у меня мелькнула нехорошая мысль: а что, если старичок с бантом и его коллеги просто-напросто необходимый аксессуар, без которого Монмартр не был бы Монмартром? Ну что это за Монмартр, без художников! Потом мне говорили, что это так, мол, и есть – все они живут за счет туристских компаний, кто ж этого не знает? А веселые толстяки с шарами? Может, они тоже… Но нет, это уже слишком. Да и про художников, по-моему, тоже все придумано. Не хочется этому верить, хотя, в общем, и непонятно, зачем все-таки столько сакрэ-керов.
На той же маленькой уютной площади, где катали шары, увидал я и других художников – разновидность наших, вырезывающих из черной бумаги профили в парках и фойе кинотеатров. Но эти не вырезывали, эти просто рисовали. Один из них, молодой, рослый парень, судя по всему – по клетчатой навыпуск рубахе с засученными рукавами, по шкиперской русой бородке, которая сейчас в моде у парижской богемы, – должен был быть заядлым абстракционистом. Но это течение, по-видимому, не в большей чести у рядовых заказчиков. Парень самым честным образом, с растушевочкой, с бликами в глазах, очень быстро и ловко рисовал маленькую девочку, сидевшую перед ним на стуле и мучительно старавшуюся не засмеяться. Родители одобрительно кивали головами – им нравилось.
Тут же рядом другой художник, тоже молодой (не студенты ли они?), но менее эффектный, без бородки, писал сразу двоих – жениха и невесту. Она была в подвенечном платье с флердоранжем, он – молодой офицер в кокетливо сдвинутом набок берете. Друзья их, молодые люди в таких же беретах и девицы с распущенными, точно непричесанными волосами, усиленно помогали художнику советами, но, в общем, были довольны его работой. На приколотом к дощечке листе ватмана под разноцветными мелками быстро возникали розовые и очень привлекательные молодожены, может быть даже несколько более привлекательные, чем на самом деле.
Потом вся компания, а вслед за нею и я отправились к Сакрэ-Кер и там несколько раз сфотографировались на широкой лестнице, идущей к собору. Тут же, на лестнице, фотографировалось еще несколько пар. Почему их было так много, не знаю. Одну из групп – папу, маму, жениха, невесту и мальчика с голыми коленками – удостоился чести снять и я. Мне дали аппарат и попросили запечатлеть всех пятерых вместе, но так, чтобы попали и собор, и конная статуя, и, главное, высоченная колокольня, которая никак не вмещалась в кадр. Не знаю, что у меня получилось, но в благодарность я заслужил прелестную улыбку невесты и веточку флердоранжа. Вслед за этим все пятеро степенно проследовали в собор.
Собор Священного сердца – Сакрэ-Кер – самое, пожалуй, некрасивое и непарижское сооружение во всем Париже. Я не видел церкви Сен-Фрон и Перигэ, формы которой вдохновили творцов Сакрэ-Кер, но эта многокупольная, пышная, непонятно в каком стиле сделанная громада, строившаяся тридцать четыре года (1876–1910), кажется каким-то посторонним, инородным телом среди монмартрских улочек, переулочков и лестниц. Только низкий, благородный звон «Савояра», самого большого в мире колокола, плывущий над крышами Монмартра, несколько искупает громоздкость и пышную эклектику архитектуры.
Но место, на котором стоит собор, – лучшего не найти. Пристроившись на парапете, окружающем небольшую площадь перед собором, я долго сидел и смотрел на погружающийся в вечерние сумерки громадный город. Быть может, вид, открывающийся на Флоренцию с Пьяццале Микеланджело, или всемирно известный ландшафт Неаполитанского залива с пинией и Везувием сами по себе красивее. Возможно, это и так, но в этой красоте есть какая-то открыточная законченность, самой природой придуманная композиция. Здесь же просто город: крыши, крыши, крыши, и первые огоньки в окнах, и светящиеся изнутри перекрытия вокзалов – правее Сен-Лазар, левее Гар дю Нор и Гар де л'Эст, – а дальше купола, колокольни, совсем розовая сейчас лента Сены и все та же Эйфелева башня, которую так ненавидел Мопассан и которая так прочно овладела силуэтом Парижа.
Я сидел на каменных перилах и думал о том, что за те три с чем-то десятка часов, которые я в нем пробыл, я увидел максимум того, что можно было увидеть, я обегал десятки улиц, площадей и парков, ноги у меня болели так, как не болели с лета сорок второго года, когда приходилось проделывать по сорок – пятьдесят километров в сутки, и все-таки я города совсем не знаю. Я видел дома, но что за их фасадами скрывается, я не знаю. Я фотографировал папу, маму, жениха, невесту и мальчика с голыми коленками, но кто они такие, о чем они думают, – я не знаю. Единственный парижанин, с которым по сути я поговорил, рассказывал мне о Наполеоне, а ведь он, вероятно, мог и кое о чем другом порассказать. Я покупал книги, открытки, билеты в метро, маленькие сувениры, но кто те люди, которые мне их продавали, где они живут, как живут, что делают после шести часов вечера, какие газеты читают и читают ли вообще, а если читают, то почему именно эти, а не те, – ничего этого я не знал. Я всего лишь несколько минут постоял над тем парнем в клетчатой рубашке, со шкиперской бородкой, а мне хотелось бы с ним посидеть в каком-нибудь бистро до двух часов ночи и задать ему тысячу вопросов и ответить на две тысячи его.
Трое «ажанов» с набережной Сены мило мне улыбались и передавали привет Москве. А год спустя эти же «ажаны», возможно, разгоняли на Елисейских полях демонстрации, шедшие с лозунгами «Да здравствует Республика!», и, может быть, били даже дубинкой по голове того самого парня в курточке, который стоял в почетном карауле у могилы Неизвестного солдата. А может быть – уж больно разнородным по составу было французское Сопротивление, – может быть, этот самый парень в майские дни 1958 года сам кричал у стен Бурбонского дворца: «Министров в Сену!» Все может быть…
Париж… Парижане… Я видел их, но я не знаю их. А как хотелось бы знать. И не только знать, но и подружиться с ними, теми, чьи предки защищали Великую французскую революцию и Парижскую коммуну, кто сами выходят на улицу с «Марсельезой» на устах, когда свободе Франции грозит опасность. И тогда я понял бы, что настоящие парижане совсем не такие, какими я видел их в метро. Они другие – веселые и неунывающие, любящие и ненавидящие, поющие, танцующие и заразительно смеющиеся, но умеющие, кроме того, и бороться, и драться, и отстаивать свои права, кто бы и под какой бы маской на них не посягал, одним словом, такие, какими описывал их маленький эльзасец в Сталинграде, какие они есть, какими они не могут не быть.

Третьего апреля в половине четвертого мы прибыли в Рим, а в пять был уже прием, или, как он был назван в газетах, «коктейль», устроенный обществом «Италия – СССР». Так началась наша жизнь делегатов, жизнь, в которой завтраки, обеды и ужины являются, пожалуй, самой тяжелой и трудоемкой частью и без того перегруженного расписания.
– Ну что ж, пойдем позавтракаем, – с этих слов обычно начинался наш день.
В час, оказывается, надо уже обедать. Итальянцы обедают в час, и тут уже ничего не поделаешь – надо идти. Обед продолжительный, обязательно с вином – после него, кроме сна, трудно о чем-либо другом мечтать. Но о каком сне можно говорить, когда в четыре нас ждут там-то, в шесть конференция, потом визит к тому-то и конечно же небольшой ужин, а до четырех надо успеть побывать в галерее Уффици, или в Национальном музее, или во Дворце Дожей, или в Ватикане, или… Словом, какой сон в Италии? Спали по четыре-пять часов, и то обидно было.
За двадцать три дня я побывал в семи городах – в Риме, Турине, Милане, Венеции, Равенне, Флоренции и Неаполе, – и только в Неаполе не было никаких «мероприятий». И во всех семи – музеи, галереи, выставки, церкви, руины, замки, дворцы, театры, гробницы, памятники. Один только поверхностный осмотр не оставил бы ни минуты времени для чего-либо другого. А мы, собственно говоря, и приехали для этого «другого»: как в старину говорилось, «людей посмотреть и себя показать», а на современном языке – для налаживания контактов.
И тут-то хочется сказать о том, что особенно затрудняло это налаживание. Незнание языков – вот в чем наш грех. Средний итальянский интеллигент, кроме своего родного, обязательно знает или французский, или немецкий, или английский, а то и все три. В любом ресторане, музее, гостинице, на почте, в поезде тебя всегда поймут, если ты заговоришь на одном из этих языков. Италия – страна туристов (двенадцать миллионов туристов в год, оставляющих соответственное количество долларов) – этим многое объясняется. Возможно, это не лучший стимул для изучения языков, но, что там ни говори, важен результат. А мы, в большинстве своем, немы и глухи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я