душевой поддон 90х90 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Этот брошенный какой-то рукой кусок – крепостное право; оно и есть «палладиум», фундамент, основа глуповского миросозерцания, надежд и величия, в нем суть, смысл и содержание деяний и бытия глуповцев. Из этого «лакомого куска», из неиссякающей крестьянской спины вырывали они, титаны тунеядства и чревоугодничества, как можно больше «утучняющего вещества». Но вот явилась «другая рука» (то есть все то же самодержавие, но в другое время и в других обстоятельствах), которая «ошпарила» глуповцев; лишила их главной привилегии – власти над крепостным крестьянином. «Возрождение», таким образом, не является следствием внутреннего, естественного развития Глупова: оно пришло в Глупов со стороны, извне и «ошпарило» его.
Этому «ошпариванию» «не непричастен» Шалимов – олицетворение передового деятеля эпохи реформ, представителя «действительного либерализма». Шалимов – принцип, подрывающий основы глуповства. Это прежде всего сам Салтыков (и близкие ему в Твери деятели «тверского либерализма» – Унковский, Европеус). О себе, конечно, пишет Салтыков: «Я достаточно наблюдал за нравами глуповцев», будучи «горькой силой неизбежной судьбы» акклиматизирован среди них. «Положим даже, – предполагает Салтыков, – что вы <то есть Шалимовы> до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие. Однако нет. У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки... С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе». Вообще глуповцы ненавидят всякого, кто сумел заблаговременно выползти из горшка и оказаться вне его. Тут и выступают на сцену исконные глуповские приемы, и главный среди них – клевета; клевета, пущенная из-за угла, клевета анонимная. Но клевета на этот раз – не просто забава, бесценное препровождение времени; она принимает уже не низменно-плотский, как раньше, до ошпаривания, характер, а «делается клеветою злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок». Глупов распускает про своего заклятого врага Шалимова клеветнические слухи, будто он взяточник, будто его побили, будто он подкуплен и т. п. В сущности, и обвинения-то эти – чисто глуповские: глуповец бранится своим же собственным именем. Глуповское возрождение выражается по преимуществу в ненависти к самому возрождению-ошпариванию и к ошпаривателям, которые, так сказать, на виду (тайная ненависть не мешает глуповцам целовать руку Шалимовым, пока они сила). Вот какие «новые» понятия и страсти обуревают Глупов.
А Шалимов действительно сила, хотя глуповцы его ненавидят, а массы к нему равнодушны. Сила его в том, что он олицетворяет ветры, которые, прилетая из Умнова, освежают глуповскую атмосферу. Сила его в том, что он несет с собой очищающее обновление нравственного мира глуповца. Салтыков все-таки верит, что Глупов не безнадежен, ибо «и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость». Правда, «эмбрион стыдливости» в Глупове слаб, завален постыдным глуповским миросозерцанием. Но меняется атмосфера, меняются обстоятельства, и умновские ветры освежают тлетворный глуповский воздух. Салтыков, как и Шалимов, скорбит, но надеется, надеется на благословенный Умнов, на веющие оттуда свежие ветры. Но где же ты, Умнов?
Вернувшись из Петербурга, где он виделся с Добролюбовым и где держал в руках книжку «Современника» со своей «Клеветой», вновь приступивши к исполнению обязанностей тверского вице-губернатора, Салтыков узнал вскоре о смерти столь еще молодого критика и публициста «Современника». «Смерть Добролюбова, – пишет он 3 декабря П. В. Анненкову, – меня потрясла до глубины души, хотя, видев его в начале ноября, я и ожидал этого известия. Да, это истинная правда, что жить трудно, почти невозможно. Бывают же такие эпохи». И тут, по сложной, но неизбежной ассоциации, вспоминает Салтыков свою только что напечатанную сатиру: «Моя «Клевета» взбудоражила все тверское общество и возбудила беспримерную в летописях Глупова ненависть против меня <собственно, о такой ненависти к Шалимову, подрывавшему самый «принцип» глуповского миросозерцания, и писал Салтыков в своей сатире>. Заметьте, что я не имел в виду Твери, но Глупов все-таки успел поднюхать себя в статье <тверской Глупов, но «поднюхивал себя» в статье Салтыкова и Глупов рязанский, и Глупов нижегородский; и вели себя тверские глуповцы именно так, как вели себя глуповцы в статье>. Рылокошения и спиноотворачивания во всем ходу. То есть не то чтобы настоящие спиноотворачивания, а те, которые искони господствовали в лакейских. Шушукают и хихикают, пока барина нет, а вошел барин – вдруг молчание, все смешались и глупо краснеют: мы, дескать, только что сию минуту тебя обгладывали». Салтыков воистину «достаточно наблюдал за нравами глуповцев»!
В написанном сразу же вслед за «Клеветой» и напечатанном в ноябрьской книжке «Современника» очерке «Наши глуповские дела» Салтыков продолжает – более обстоятельно и углубленно – развивать тему «глуповского возрождения». Уже в «Клевете» Салтыков установил, что собственно никакого возрождения глуповцы не желают, а желают лишь одного – спокойно и безмятежно «унавоживать» дно своего «горшка», но перечить «ошпаривающему» начальству не смеют.
В «Клевете» Глупов определен совершенно однозначно в социальном смысле – это крепостническое поместное дворянство (кстати, на протяжении всего очерка Глупов лишь однажды назван городом). Очерк «Наши глуповские дела» открывается почти лирическим описанием именно города. Но лирика очень скоро уступает место иронии: «В Глуповице, как в неподкупном зеркале, отражается вся жизнь города... Глупов и река его – это два близнеца, во взаимной нераздельности которых есть нечто трогательное, умиляющее». Сладко спится глуповцам под расслабляющий гул весенних волн широко разлившейся Большой Глуповицы, под журчанье летних ее струй. «Осенью Глуповица надувается и как будто проявляет желание подурить. Я охотно хожу тогда посмотреть на реку; все мне кажется, что она сбирается какую-то неслыханную дебошь сделать. Но ожидание мое напрасно. Тщетно вглядываюсь я в колышащуюся пучину вод, тщетно жду: вот-вот разверзнется эта пучина, и из зияющей пропасти встанет чудище рыба-кит! Вместо того я слышу только, как шлепают волны об берега, как они разлетаются в брызгах, и опять шлепаются, и опять разлетаются... Под звуки этого шлепанья славно спится глуповцам».
Тишина, неподвижность, сон... Какое еще там возрождение! Где же ты, чудище рыба-кит, которая выплывет из пучины вод и разбудит глуповцев?
У Глупова нет истории. Какая же может быть история у сонного царства? (Правда, старожилы рассказывали, что «была какая-то история и хранилась она в соборной колокольне, но впоследствии не то крысами съедена, не то в пожар сгорела».) Однако достоверно известно, что у Глупова были губернаторы, о которых любят глуповцы потолковать на досуге: «Были губернаторы добрые, были и злецы; только глупых не было – потому что начальники!» Был Селезнев губернатор, все три года своего губернаторства проспавший, уткнувшись носом в подушку. Был губернатор Воинов, который в полгода чуть вверх дном Глупова не поставил. Рассказывают о губернаторе рыжем, губернаторе сивом, губернаторе карем, губернаторе, красившем волосы... «В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым. Соберется, бывало, губернский синклит этот да учнет о судьбах глуповских толковать – даже мухи мрут от речей их, таково оно тошно!»
Соответственно такому управлению было и глуповское общество – общество «хороших людей доброго старого времени», отличавшихся во всех своих поступках каким-то добродушием,«атласистостью сердечною». «Хороший человек» не имел больших сведений по части наук, зато привычки имел патриархальные, не затруднялся выпороть «вплотную» какого-нибудь Фильку, а «взятых им в полон» крепостных девиц называл «канарейками».
Все эти хорошие люди и суть обитатели того самого горшка, о котором разъяснено было в «Клевете». Но, сверх того, они были глуповцами, так сказать, отборными, всплывшими на поверхность родного горшка. «О том, что происходило там, в глубине горшка, мы не тужили; мы знали, что там живут Иванушки...»
Тут Салтыков как бы останавливается в некоторой, вдруг охватившей его растерянности и замечает в скобках: «Иванушки, да еще глуповские – поди, раскуси такую штуку!» В самом деле, значит, в глуповском горшке варятся и Иванушки? Кто же они такие – эти глуповские Иванушки? На этот недоуменный вопрос пока нет ответа.
«Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали, играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе Яге, припевали: «Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца поевши!»
Таков «социальный» разрез глуповского горшка до ошпаривания, то бишь возрождения.
Так заканчивается первая часть очерка, отделенная от второй его части многозначительною строкою точек.
Вторая же начинается восклицанием, так сказать, от лица «хороших людей: «И ведь нужно было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи, кобелю борзому, заговорить о возрождении!» И заговорил и принудил Глупов вступить в эпоху возрождения.
Салтыков вновь вдумывается в глуповскую историю, в тот поворот, который она совершает в эту «ошпарившую» глуповцев эпоху, и не видит ничего, кроме бессмысленных «шараханий», движений чисто физических. Его размышления, его выводы полны трагического пессимизма.
«Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, – тщетны были мои усилия! «Испуг!» – говорили мне отекшие, бесстрастные лица моих сограждан; «испуг!» – говорили мне их нескладные, отрывистые речи; «испуг!» – говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться... Испуг, испуг и испуг!.. И вдруг я понял ипрошлое, и настоящее моего родного города... Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!» – почти с ужасом и отчаянием восклицает Салтыков.
И вновь приходят в голову Иванушки. Рассказывается притча о старом воронке , который всегда ходил на пристяжке, а тут его велено втиснуть в оглобли. «Я сам видел, как выводили воронка из конюшни, как его исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, все в чаянии, что вот-вот он брыкнет». Но не брыкнул старый воронко, «не изменил обычаям праотцев», «не исказил одним махом задних копыт истории Глупова»! Иванушка-то тоже оказался глуповцем!
Но старый «хороший человек» несомненно умирает. Кто же займет его место? Ведь «место старых глуповцев не могло быть не занято уже по тому одному, что «место свято пусто не будет», а наконец и потому, что «было бы болото, а черти будут». Вместо старых «хороших» людей должны были явиться новые «хорошие» люди – и они явились». Новое болото родило новых чертей.
Новоглуповец внешне – прямая противоположность староглуповцу. Прежде всего – он не патриот города Глупова, он привязан к Глупову «горькою необходимостью возрождения», а сам прибыл из Петербурга. Глупов для него – местопребывание каких-то диких существ, над которыми ему в целях «ошпаривающего» возрождения «предоставлено провидением делать какие угодно операции». Новоглуповец-бюрократ, проводник правительственной политики, «сорванец исполнительности». Салтыков все определеннее теряет надежды на какое-либо обновление, исходящее от петербургских «ошпаривателей». У новоглуповца все тот же присущий Глупову air fixe, тот же неистребимый запах, заключающийся в глуповском миросозерцании, «а истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии всякого миросозерцания». Новоглуповец не принес с собою никакого нового нравственного элемента, никакой идеи, он пробавляется «отчасти слухами, долетающими из Умнова, отчасти присылаемыми оттуда же новейшими диалогами», в его устах имеющими«лишь смысл междометий, произносимых оконечностями языка, без всякого участия мыслящей силы». Салтыков убежден, что новоглуповец – это последний из глуповцев. Выражением этого убеждения он изаканчивает очерк «Наши глуповские дела». А это значит, что у Глупова все же есть надежда стать Умновым, есть надежда иметь историю.
В октябре – ноябре Салтыков пишет четвертый очерк из складывавшегося глуповского цикла (напечатан в февральской книжке «Современника» за 1862 год) «К читателю». «Глуповская» тема все расширяется, втягивая в свою орбиту множество проблем, волновавших в последние месяцы 1861 года Салтыкова.
Как сказано было в «Наших глуповских делах», у глуповца нет миросозерцания, он никогда не задумывался об убеждениях. С этой темы начинает Салтыков очерк «К читателю»: «Еще не так давно (а может быть, и совсем не «давно») мы не только с снисходительностью, но даже с равнодушием взирали на гражданские и нравственные убеждения людей, с которыми нам приходилось идти бок о бок в нашем обществе». Убеждения представлялись чем-то посторонним, внешним, каким-то кодексом вековой мудрости, а не результатом жизненной работы каждого. «Совесть наша затруднялась мало, смущалась еще менее».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я