https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Frap/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

По отношению к этим землям своя, Русская земля мыслилась как менее святая. "Плохие", грешные земли располагались на западе, что в принципе соответствовало средневековой ориентации, рай - на востоке, ад - на западе (соответственно, движение на запад мыслилось как нисхождение по иерархии греха, а на восток - восхождение по лестнице святости)".
Цитата тянулась, длилась, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным, к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями.
Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.
Я старался не обращать внимания на фразы типа: "запад есть идеологический конструкт", снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.
Путешественник у Карамзина лишен изумления - он все знает наперед - из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нем Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.
Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным, - швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.
Карамзин в споре "Россия или Европа" замечал оптимистично: "Россия есть Европа".
Время вылилось вон, и теперь непонятно даже - что есть Россия. Границы изменились и изменились правила.
Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи: "Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими". Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернешься за письменный стол.
Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых - как перепутанную мебель в мемориальном музее.
Так мешаются дорожные звуки в памяти - стук колес, звяканье ложечки в стакане, гудение самолета, расталкивающего воздух.
Причем Карамзин писал совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить "верх" на "верьх".
Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнес по поводу Испанской революции: "Боюся крови и фраз". И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.
Во всяких ученых книгах писалось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.
Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.
Говорилось в этих ученых книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я мало понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.
"Стернианская традиция опустилась к моменту написания "Писем русского путешественника" в область массовой литературы,- сообщал Лотман.- Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму". И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.
Записывал свои впечатления Карамзин так: "Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел". И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашел до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.
Видел Карамзин и Гете, видел через окно и нашел, что гетевский профиль похож на греческий.
В Страсбурге он обнаружил на колокольне "и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти.- Высоко! - Здравствуй, брат, земляк! - Какой же вид!"
Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.
Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашел в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нем некоторые слова можно обозначить определенным количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги - стоять на своих постах, а флексии отражать взаимную связь их всех. И суть не должна зависеть от количества букв в словах. В них звук и ясность речи, пение гласных и твердая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
Карамзин писал дальше: "Представляли Драму: "Ненависть к людям или раскаяние", сочиненную Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна - и я плакал как ребенок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!"
Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать, как немцы, и называть их "мы". И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, которое иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слезным кипением.
Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневник его слогом:
"В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.
Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Ее я пил достаточно на протяжении нескольких дней.
Однако ж пришлось пить".
Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, литературный человек Сивов.
Стояли страшные морозы. Потрескивали от них ледяные стекла. Я вспоминал, как несколько лет назад жил на чужой даче. Это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память точно так же, как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и события одинаково текли летом и зимой.
Однажды мы взяли с собой на католический семинар некую изящную барышню. Я был влюблен в эту барышню, и оттого воспоминания о ней жестоки и несправедливы.
В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой.
Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на нее печально глядела девочка - не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.
В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров замерли выжидательно на потолке.
Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла. Жухлый цветок в ее руках, правда, отсутствовал.
Приятель мой Лодочник принес откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока Лодочник высунет из-под него ухо или нос.
Впрочем, другой мой приятель несказанно обрадовался. Он радостно подмигнул мне:
- Теперь-то Лодочник будет храпеть вволю, а мы ничего не услышим!
Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, попинывая мебель, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.
Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Лицо ее было простым, русским, будто рубленым из дерева. Она умела катать мяч по руке и, кажется, была в прошлом гимнасткой.
Я представлял себе, как, предварительно подпоив ее, за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он наконец дождется ее движения к сортиру, плавного перемещения, в конце которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмет к фанерной стенке заплетающееся тело и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел.
Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет мной применен к ним вековечный вопрос-рассуждение философов - отчего всякое животное после сношения становится печально?
Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.
Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.
Как-то на этих камланиях погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодежь, многочисленная и малоинтересная. Были там какие-то новые лица. Девушка с оскорбленным лицом, вернее с лицом, побледневшим от неведомых оскорблений. Другие девочки с острыми лицами. Была еще там свора противноголосых мальчиков. Был молодой сумасшедший, похожий на левита. Правда, молодежь была интересна Хомяку - он познакомился с какой-то несовершеннолетней барышней, начал ее по своему обыкновению поднимать, возиться. Но барышня, однако, оказалась каратисткой, в результате возни Хомяка поцарапала и покусала, но сексуального удовлетворения не обеспечила. Так что из всех удовольствий ему досталось только мазохистское.
Мое же дело было писать, но я писал почему-то о прошлом путешествии, долгом и странном - в тысячах километров от заснеженных домиков на окраине областного города. Жена одного из моих конфидентов, увидев, что я что-то пишу, подошла ко мне и жалобно сказала: "Владимир Сергеевич, вы, пожалуйста, если напишете что-то про меня, то измените мое имя... Или не пишите вовсе". И я согласился.
Комната у нас с Лодочником и Хомяком была одна на троих - причем их кровати были сдвоены. Вот был подарок для их родственных душ. Тут я вспомнил, что когда эта пара поехала в Египет, то туристические агенты, бросив на них взгляд, сразу предложили сомкнуть кровати в номере.
Впрочем, мы съездили к одной местной церкви, которую я чрезвычайно любил. Был я там много - страшно подумать сколько - лет назад. Хомяк посадил к себе в машину негритянку из Анголы и вожделел ее всю дорогу. Однако она оказалась многодетной супругой какого-то пуэрториканца. Негритянка прыгала на переднем сиденье, взмахивая ворохом своих тонких косичек. Я же был похож на попа в вертепе. Вернее, на попа в борделе, всклокоченного и хмурого попа. Хомяк купил кассету с духовными песнопениями и гонял ее в своем джипе на полную мощность. Хоровое пение неслось над заснеженной дорогой. Старушки по пути, увидев в машине негритянку и хмурого длинноволосого мужика с бородой, истово крестились. Церковь, как и положено, стояла на своем месте и вела к ней узкая расчищенная дорога. Я был здесь в прежней жизни, и не поймешь, как именно я изменился. Изменилось всё и все. Не изменилась лишь книга по архитектуре этого княжества, что я брал с собой в дорогу тогда и взял с собой теперь. Тогда, между прочим, я думал, что церковь стоит на острове. Была зима, и я шел долгой дорогой в снегу.
А сейчас караульная старушка открыла нам храм, где уже десять лет шли нерегулярные службы. Батюшка у них был свой, хоть и жил рядом, кажется, при монастыре. Было снежно и туманно, внутри церкви пар рвался из ртов, сходство со внутренностью морозильника усиливали белые каменные стены, покрытые инеем. Я поставил одну свечку за упокой своего деда, а вторую - за здравие матери. Нужно, наверное, мне было в жизни больше молиться.
Но уже попискивала от холода толстая негритянка, и надо было ехать дальше.
Но время снова щелкнуло, в дверь постучали и меня позвали к соседям в гости, в одну из одинаковых, как близнецы, комнат, комнат без истории.
Оказалась рядом со мной черноволосая женщина, поющая джаз. Она была низенькая, быстрая в движениях, со своей историей - филфак, сандинисты, отец искусствовед или архитектор, невнятная работа, лет тридцать, сигарета и коньяк, время проходит, подруги замужем, разговор о знакомых и полузнакомых: я знаю его уже десять лет, и он все такой же пубертатный мальчик - незатейливый кадреж и суетливое перепихивание.
А итальянки слушают этого мальчика, и вот оказывается, что они живут рядом. Марсия, привет; Сабрина, чао, и телефоны уже записаны, и забиты стрелки на воскресенье и следующую субботу, пропеты "Катюша" и "Вернись в Сорренто".
Занавес.
* Рассказ из книги "Свидетель", готовящейся к печати в издательстве "Лимбус Пресс".

1 2 3


А-П

П-Я