https://wodolei.ru/brands/Radomir/ 

 

Ее рука, соскользнув с перил, повисла вдоль бедра. Но Николай Иванович в это время с огромным усилием складывал в уме фразы, в которых хотел выразить чистые намерения. Язык его точно прирос. Молчание было гибелью, – он это чувствовал и не мог двинуться с места, потому что не понимал, что происходит. И минута прошла бесплодной. Внезапно Екатерина Васильевна спросила дрогнувшим, почти суровым голосом:
– Николай Иванович, вы любите меня?
Он подвинулся, задышал и взял ее за кисть руки:
– Как вы можете спрашивать! Я перестал спать, я все время думаю о вас, я болен от этого чувства, сегодня я ждал вас, как сумасшедший… Почему вы так странно держитесь со мной? Я неумел, конечно, но во мне все горит! Вы мучаете меня, не хотите понять…
Она перебила:
– А меня вы любите?
Он выпустил ее руку, упавшую, как плеть, и потер лоб. Екатерина Васильевна тихонько начала смеяться. Николай Иванович пробормотал:
– Вы способны задушить всякое чувство. От вас, точно из погреба, такой холод.
Тогда она взяла его под руку и, увлекая к даче, сказала все с тем же смехом:
– Вот видите, милый друг, трудные разговоры нужно вести всегда в темноте, когда не видно глаз и не стыдно, – тогда люди договариваются до самого главного. Я только спросила – любите ли? Совсем невинный вопрос, а вы рассердились. Мы с вами плохие любовники, а друзья будем хорошие. Теперь пойдемте к вам – пить чай.

* * *

Войдя в комнату, Екатерина Васильевна рассмеялась совсем уже громко; заметила и свечи на комоде и простыню, все мелочи. Затем села к самовару и принялась хозяйничать, называя Стабесова «холостяк несчастный». Он сидел с застывшей кривой улыбкой и отвечал невпопад. Он был уязвлен, растерян, обижен, взволнован… Наконец он возмутился:
– Мне приходится понять, что вы считаете меня за ничтожнейшего пошляка, – сказал он, глядя с омерзением на свои худые руки, – так вами истолковано мое поведение… Это ложь и чушь. Вы сбили меня с толку. Так нельзя обращаться с… с… – он мотнул бородой и пришел в ярость, – с тем, кто вас любит. Да. Я вас люблю!
Екатерина Васильевна седа к нему на диван, поджала ноги и прикрыла их юбкой.
– Вот так объяснение! Хорошо, если бы я не понимала по-русски, – ответила она и откинула голову на подушки, – давайте лучше молчать.
Стабесов пофыркал носом, вытащил пустую коробку спичек и сейчас же швырнул ее к стенке, одернул жилет, повозился, затих и, наконец, покосился на Екатерину Васильевну. Она сидела с откинутой головой, красивая и грустная. Ни малейшей усмешки не чудилось, на ее нежных губах. После молчания она проговорила чуть слышно:
– Ну, вот и помирились.
Всматриваясь в ее лицо, он снова почувствовал теплый запах гвоздики. Тогда он потихоньку, несмело, коснулся руки Екатерины Васильевны и спросил:
– Ну, что же?
– Как все это грустно, – прошептала она.
– Что именно?
Она не ответила… Тогда он стал думать: «Ну да, я понимаю – тебе нужен красивый зверь, чтобы схватил тебя за эти руки, сломал, измучил… Тебе и грустно, что у меня нет воловьих мускулов…»
– Ах, как это все грустно, – с неожиданным вздохом повторила она, ее губы дрожали…
Тогда Стабесов приподнялся и неловко и больно поцеловал ее в губы. Взор ее изумленных длинных глаз стал вдруг диким.
– Слушай, слушай, – зашептал Стабесов сквозь зубы и обхватил ее за плечи… Ее взволнованный голос смешался с его бормотаньем. Зеленый валик дивана соскользнул и покатился по полу. Екатерина Васильевна оторвала, наконец, от себя его руки, соскочила, подошла к столу… Ее лицо, залитое румянцем, точно мгновенно похудело. Светлые, холодные глаза пристально и зло глядели на Стабесова… Такой прекрасной она еще не была никогда.
– Вы дурак, – сказала она звонким голосом, – вы омерзительны… Я вам этой обиды не прошу… – Она вдруг крепко зажмурилась, из-под ресниц выступили крупные капли слез… Она стремительно подошла к двери и обернулась, уже гневная, горящая:
– Вы запомните, что вы обидели меня? Стабесов глухо, не слыша себя, проговорил:
– У меня смертельная тоска. Не уходите. Пожалейте меня.
Тогда она даже платье подобрала, кивнула растрепанной головой:
– Теперь я вас ненавижу. Теперь мы не увидимся больше никогда…
И ушла. Он долго слушал, как хрустит гравий. Потом он отыскал пенсне в жилетном кармане и побрел к откосу.
Созвездия пылали по всему небу студеными синими огнями. И далеко, до самого края, отражался в морской темной воде Млечный Путь.
Стабесов сел на ступени и подпер подбородок… Земли, погруженной в темноту, не было видно. Он был здесь совсем один. Земля словно улетела туда, к звездам, и от земли, от жизни, на мгновение только поманившей прелестью и теплотой, отделяло его непостижимое пространство эфира. Человек в пенсне Впервые под заглавием «Пасынок» напечатан в альманахе «Творчество», 1918, кн. 2. Под заглавием «Человек в пенсне» перепечатывался в собраниях сочинений писателя. Авторская дата: «1916 год».
Рассказ тематически связан с целой группой произведений А Толстого предреволюционных лет («Без крыльев», «Любовь», «Егор Абозов» и др.), в которых он изображал представителей буржуазной интеллигенции, оторванных от жизни. Самая фамилия героя рассказа «Человек в пенсне» встречается в более ранней повести А. Толстого «Большие неприятности», где ее носит близкий к нему по своему социальному облику персонаж – архитектор Н. Н. Стабесов. В критике высказывалось мнение, что «Человек в пенсне» навеян был рассказом М. Горького «Варенька Олесова».
Печатается по тексту сборника А. Толстого «Повести и рассказы (1910–1943)», «Советский писатель», М. 1944.



Наваждение

Был я в ту пору послушником в Спасском монастыре, пел на клиросе тонким голосом. Зиму пропоешь – ничего, а после великого поста – маета: от плоти кожа останется на костях. Стоишь, стоишь всю ночь на клиросе, – и поплывет душа над свечами, как клуб ладана… И сладко и, знаю, грех. А за окнами березы набухли, ночь звездная, – весна к самому храму подступила. Мочи нет!
На Фоминой уходил из монастыря иеромонах Никанор к печерским святителям за благодатью. С ним я и отпросился. Трое суток у кельи архимандрита на коленях простоял, побои принял и брань; говорю – душа просится, отпусти. Молению моему вняли.
И вышли мы с Никанором из ворот, прямо полем на полдень в степи. В траве и в небе птицы поют. Теплый ветер треплет волосы. Верст пять отошли, разулись и опять побрели вдоль речки. Никанор мне и говорит:
– Вот так-то, Рыбанька, и в раю будет.
Был у нас тогда царем Петр, нынешней государыни родной отец. Чай, слыхали? – С великим бережением приходилось идти по дорогам. Бродячих ловили драгуны. Или привяжется на базаре ярыжка, с сомнением – не беглый ли? И тащит в земскую избу, не глядит на духовный сан. Ну, откупались: кому копейку дашь, от кого схоронишься в коноплю.
Добрели мы так до Украины. Земля широкая. Кое-где дымок виден, чумаки воза отпрягли, кашу варят; кое-где засеки от татар. Кругом трава, да птицы, да облака за краем, да каменные бабы на курганах.
Чумаки кормили нас кашей и вяленой рыбой, что везли вместе с солью из Перекопа. Везли не спеша: верст десять отъедут и заночуют; разложат костры из сухого навоза, сядут вокруг, поджав по-турецки ноги, глядят на огонь, курят трубки.
И наслушались мы рассказов про Рим и про Крым, про Ясняньски корчмы, и про гетмана, и про такие вещи, которые и вспоминать-то на ночь не совсем хорошо было.
Ближе к Днепру хутора стали попадаться чаще; заходили в них ночевать Христовым именем; пускали всюду. И здесь стало мне много труднее.
Видим – плетень, на нем горшки, рубашки сушатся, за ивами – белая хата, кругом подсолнухи стоят. Прибежит, забрешет собачка, и на голос выглянет из-за угла девица или бабенка, такая лукавая! Богом прошу Никанора:
– Бей меня посохом без пощады!
Зайдем в клеть, рубаху задеру: бей, говорю, бей, а то боюсь, не дойду до Киева, брошу тебя.
И хотя побои принимал великие, но помогали они мало. Так добрались мы до Батурина; постучались ночевать в самую что ни на есть плохонькую избенку, на краю города, у старой старушки. А чуть свет – вышли на базарную площадь, что у земляного вала. Купили калача и тарани. Сели на лавочку и едим. А рыба соленая.
Смотрю – Никанор все на окошко косится. В нем толстый, опухлый шинкарь глаза трет, зевает. Никанор мне и говорит:
– Рыбанька, поди попроси у шинкаря вина на копейку, – так бог велит.
Я подошел к окну, показывая копейку. Шинкарь повертел ее, положил за щеку, вынес нам вина штоф. Мы с молитвой хлебнули, и еда много спорее пошла. Никанор жмурится. Тут солнце встало над степью, и начал народ прибывать. Кто колесо новое катит, кто тащит лагун с дегтем; цыгане проехали на лошадях, до того черные, кудрявые, как черти страшные; в балаганах корыта, железо разное, шапки – хороши шапки! – горшки расписанные, дудки, польские пояса, – чего только нет в Батурине! Век бы так просидел, на лавке!
Подходит к нам казак небольшого роста, худощавый: сел рядом на лавку, глядит, ус начал жевать. А вина у нас в склянке еще половина осталась.
– Вы, – спрашивает казак, – не здешние, москали? Я ему отвечаю тонким голосом, вежливо:
– Совершенно верно; мы из Великой России, странные люди, идем в пещеры, к святителям.
– А вино, – спрашивает казак, – вы почем у шинкаря брали?
Тут ему Никанор отвечает еще слаще:
– На копейку брали, сынок. А ты не томись, откушай с нами.
И подает ему вино и рыбью голову пожевать. Казак до донышка склянку вытянул, стряхнул капли в траву, рыбью голову пожевал и подсел ближе:
– Вижу я, – доподлинно вы люди духовные, обычай у вас не воровской, не тяжелый. Надо бы вам к нашему атаману зайти. Он до странных людей милостив и подает милостыню.
– Что же, если милостив, можно и зайти к атаману, – говорит Никанор. – Собирай, Рыбанька, крошки в мешок.
И повел нас казак Иван через город на атаманову усадьбу. Подходим не без опаски: у ворот пушки стоят. В траве спит сторож с тесаком. На дворе службам – числа нет, все белые, выбеленные; атаманов дом длинный, низенький, с высокой соломенной крышей, и весь деревьями заслонен. Вдалеке виден храм о пяти главах. Место дивное. Подивились мы и на птиц, что, не боясь, ходили между кур и собак, раскрывали хвосты как лазоревый куст; подивились и на коней, – вывели их жолнеры чистить: ногайские иноходцы, горбоносые скакуны с Дону, рейтарские вороные жеребцы на цепях – таково злы.
Великим богатством владел пан Кочубей, наказной атаман, генеральный судья…
Иван оставил нас у людской, велел ждать, а сам ушел. Спешить некуда, – сели мы на крылечко, Никанор и говорит:
– Про Кочубея сказывал мне наш архимандрит, – он сам из здешних, не то из Диканьки. Думать надо, Кочубей хочет ему письмо послать или поклон.
И стал переобуваться, лапти новые приладил, ношеные спрятал в суму, косицу заплел, и руки вымыл, и мне то же велел сделать.
К вечерне пришел Иван и повел нас через сад в церковь. Что за сад! Густой и прекрасный. Вдоль дорожки стояла сирень, до самой земли легла цветами: такая пышная. От духу ее Никанор носом повел и ткнул меня ногтем в щеку:
– Запомни, запомни сей сад. Когда помирать будешь – оглянись!
И вот уже смерть моя скоро, и я не забыл этих слов и того прекрасного сада.
После вечерни вышла к нам атаманова жена, Любовь, и расспрашивала, и Никанор ей отвечал, И она велела нам идти в дом ужинать. Сели мы в беленой большой кухне за двумя столами. Никанор – к малому столу, под образами, а я – ближе к двери, с челядью, казаками и Кочубеевым сыном. Сидим, еды не касаемся. Вдруг слышу – двери в горницах захлопали, идет человек, по шагам слышно – властный. Я вытянул голову из-за кривого казака, что локтем придавил меня к стене, вижу – вошел Кочубей, приземистый, широкой кости мужчина, горбоносый, и голова не бритая, как у казаков, а курчавый, седой, с седыми же усами ниже плеч.
Вошел, на нас из-под бровей посмотрел и к образам повернулся. Мы поднялись и запели вечернюю молитву и «Отче наш». И я, к слову сказать, глядя на могучий затылок атаманов, соловьем залился, – до того угодить захотелось такому дородному боярину. Отпев, сели. Молодая женка, стряпуха, поднесла каждому по чарке горилки, поставила щей в мисках, и я оскоромился.
Напротив меня сидел молодой казак. Смотрю – потупился и не ест, мосол положил, и кровь у него так и взошла на щеки. Эти дела я очень понимал в то время. Опять выглянул из-за кривого, – за малым столом сидит Кочубей, рядом с ним Никанор жмется, напротив – Любовь, атаманша, черноватая старуха, к слову сказать, мало похожая на боярыню, а вроде ведьмы, про которую нам чумаки рассказывали, и спиной ко мне, на раскладном стуле, – когда она вошла, сам не знаю, – сидит женщина молодая или девица, на руку облокотилась, голую до локтя, в парчовом платье не нашего крою, перетянутая, с пышными рукавами, и две темные косы у нее вокруг головы окручены. Слышу, говорит ей Любовь:
– Ты нос не вороти от отцовской пищи, для тебя, матушка, отдельного нынче не варили.
Пожевала губами и – Никанору: – Вот, отец, послал нам господь за грехи горе с дочерью.
Но тут ей Кочубей басом:
– А ты, Любовь, помалкивай, лучше будет, да… – И дочери пододвинул локтем миску с варениками. – Ешь, ешь, Матрена!
Она взяла спицей вареник, вижу – скушала и опять подперлась. Но тут и на наш стол подали вареников шесть мисок, кривой казак засопел, заложил усы за уши и так затеснил меня, что за его спиной я так больше и не увидал красавицы.
Когда все разошлись, Иван позвал нас в горницу. Там сидел Кочубей на подушке, сосал трубку, отдувался.
– Вы, – спросил он, – в Киеве недолго задержитесь? Оттуда прямо домой?
– К жнитву надо быть домой, – отвечал Никанор.
– В Москву заходить не будете?
– Нет, в Москву нам заходить большой крюк.
– Ну, ну, – и полез Кочубей в шаровары, – вот, отец, отнесешь в монастырь два рубля – жертва, а это тебе ефимок, а это товарищу твоему, – и подает мне семь алтын.
Мы благодарить стали, кланяться. Вошла Любовь, тоже с дарами: по холсту нам польского полотна, да по два полотенца, да пирог большой на дорогу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я