https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/boksy/ 

 


– Не мучайте меня.
– Это – я-то мучаю? Изо всех сил стараюсь доставить ему как можно больше удовольствия. Ах, Василий Петрович, Василий Петрович, поймите же: вы весь крахмальный, рубашка на вас крахмальная, сюртук крахмальный, голос крахмальный. И весь вы каким-то коробом топорщитесь.
Она вдруг засмеялась, нагнулась стремительно, схватила Василия Петровича за уши, закинула его голову и поцеловала в нос.
– Пуц, – сквозь смех едва проговорила она. – Пуц из породы глупых. Какой славный!
И сейчас же от смеха опрокинулась на спину. Василий Петрович просунул руки под ее плечи, усатым ртом искал губ.
Смеясь, царапаясь кольцами, она увернулась, перебралась на другой конец дивана; проговорила, задохнувшись:
– Нет, нет, нельзя. – И, как кошка, стала оправлять платье. – Теперь мне стало весело, и больше нельзя. Поняли? Откройте шкаф и достаньте коньяк.
– Скажите – любите меня? – пробормотал Василий Петрович.
– Нет, совсем не люблю, в том-то и дело.
– Вы издеваетесь!
– Вот неблагодарный человек! Я же предлагала вам остаться.
– Молчите! Я не хочу, чтобы вы глумились над чувством.
– Глумиться над вашим чувством! Над каким? Я вам совершенно добродетельно, из одного доброго расположения, безо всякой выгоды, предложила остаться. А вам, оказывается, мало этого! Я еще должна переживать ваши чувства!
Ее лицо вдруг стало острым и злым.
– Не верю вам, поняли? От ваших переживаний мне скучно и кисло – оскомина. Пошлость!
Она ударила кулаком в подушечку.
– Вы еще в понедельник мне не понравились. Пришел, сидит, сети расставил. Добрый, пресный. Упырь, прямо упырь. Своего-то нет ничего. Пришел напиться. Боже мой, какая тоска! Уйдите, уйдите сию минуту, господин… Не блестите на меня очками… Вы какой-то весь медный.
Она поднесла руку к горлу. Рот ее пересох, глаза ввалились.
– Уходите же, я говорю. Придете в другой раз. И тогда скажете точно и ясно, что вам нужно от меня.
Василий Петрович сидел на другом конце комнаты, спиной к зеркалу; несколько раз он повторил, словно про себя:
– Вы неправы, нет, неправы.
В дверь постучали, Ольга Андреевна не ответила. Вошел Николаи.

10

Ольга Андреевна вскрикнула:
– Коленька! – вскочила, взяла его за руки. – Какой же вы славный, что зашли. Дайте поцелую в лобик. Хотите чаю?
Николай сдержанно и нежно отстранил Ольгу Андреевну, сел на стул у стены и покосился на отца, но не усмехнулся, как обычно, взглянул сурово.
– Я предупреждал Ольгу Андреевну, что зайду часам к одиннадцати, – сказал он, – ну что, хорошо было в театре?
Василий Петрович, внимательно разглядывая взятую с туалета брошку – птицу со стрелкой в клюве, подумал: «Вот черт, уйти сейчас – невозможно; ответить – нет, нет; накричать на мальчишку – выйдет глупо», – и он промолчал, только прищурился, поднеся к свету птичку.
У Ольги Андреевны поблескивали глаза; сидя на краю дивана, она поворачивала голову то к отцу, то к сыну, – слова так и готовы были слететь с ее губ. Николай сказал:
– Холод сильный, а мне жарко. С Нижней Якиманки бежал бегом. На мосту остановили солдаты, хотели в воду бросить. Отругался. Вот так случай.
– А что без вас тут было, – проговорила Ольга Андреевна, – какие странные разговоры. Мы чуть было не поссорились. Говорили все о любви.
Она протянула руки, впустила пальцы в пальцы:
– Любви ему нужно… Видите… Я говорю: Василий Петрович, но мы, женщины, не верим в любовь. У нас, у каждой, было столько своего, окаянного, что любовь никак не получается. Вот вы и рассудите нас с вашим папой. Он сейчас обиженный. А на извозчике мы ехали, шепнул – или мне показалось это, Василий Петрович? – нет – шепнул такое хорошее что-то, нежное. Господи, думаю, неужели забыл человек о себе, на одну секунду почувствовал за другого? Неужели чудо случилось?
Она не спеша вытащила из-за пояса юбки платочек, приложила его к носу, точно актриса, и бросила. Николай, охватив голову, упершись локтями в колени, глядел в пол. Василий Петрович слушал, как медленно, с силой, ударялось сердце.
– Очень жалею, Василий Петрович… Вы уж простите меня… Коленька знает, что меня не нужно тревожить: у меня целая кладовая мусора женского. Сама бы рада вам весь мусор отдать… Вот Коленьку я за что люблю? – для него я всякая хороша, и то хорошо, что путаюсь черт знает с кем, и что один мерзавец на моторе ко мне ездит, теперь пешком бегает, боится. Со всем мусором мила ему… Правда? И, вы думаете, он жалеет меня? – нет. Коленька мальчик здоровый, у него от бабьей духоты голова болит. А любит меня попросту, как себя любит, как товарища какого-то. И товарищам рассказывает: «Ольга Андреевна – милая, добрая душа, настоящая женщина, без фасонов-фасончиков…»
– Врете, этого я никогда не говорил, – мрачно произнес Николай, не поднимая головы.
– Люблю его за жестокость. Сильный, жестокий мальчик. Чего, в самом деле, бабьей духотой дышать! Открыть форточку – вот и хорошо. А за меня убьет кого угодно. Вот какой!
– Помолчали бы лучше, Ольга Андреевна, до ерунды договоритесь.
– Сейчас кончу. Вы о своем несчастье хлопочете, Василий Петрович, а я о своем. Не знаю уж, как мы сговоримся… Я вот вся – как ящерица раздавленная. Все слезы в одиночку выплакала. По этому дивану каталась. Теперь выпотрошенная, – весело! И поклялась, – что бы ни было, – не любить, не чувствовать. Не могу больше! Не хочу страдать! И вы совсем напрасно ждете от меня… Хотя немножко добились. Вот, глядите, приятно? Нравится?
У нее вдруг покатились крупные слезы. Николай поднялся, одернул кушак:
– В общем, вы все это страшно зря. Перестаньте, Ольга Андреевна. Я уйду.
– Коленька, подождите, не уходите… Замолчу. Мне только страшно. Он молчит. Я кричала ему, чтобы ушел. Нет, сидит. Почем я знаю, что он думает? Мне показалось одну минуту, что влюбилась в него. Ну, простите, простите меня, знаю – ужасно. Но мне больно от каждой малости, от пустяка, от царапины, так больно…
Николай снял с плеча ее руки, посадил Ольгу Андреевну на стул и, подойдя к отцу, все так же неподвижно сидящему у зеркала, проговорил:
– Папа, ты бы ушел, в самом деле, – видишь, что с ней.
Василий Петрович поглядел на рыжие, злые глаза сына. Николай проговорил трясущимися губами:
– Если ты не способен ничего чувствовать, лучше уйди. У тебя грязное воображение, больше ничего. Мне очень стыдно за тебя, отец… понимаешь?..
Тогда Василий Петрович привстал и неожиданно ударил Николая по лицу. Постоял, сопя, сжимая и разжимая кулаки, нагнул голову и вышел, оставив дверь раскрытой.

11

«Домой? Нет, нет!» – Василий Петрович застегивал крючок шубы; натянул перчатки, глубоко надвинул шапку и продолжал стоять на ступеньке захлопнувшегося за ним подъезда. – «Куда?»
В этот час было совсем тихо, – ни шагов, ни звуков копыт. Тишина. Но вот в воздухе повис унылый свист поезда. Как волновал, бывало, этот протяжный звук! Точно приносил вести издалека, – жизнь казалась долгой, радостной, неизведанной.
Василий Петрович, спрятав подбородок в мех воротника, пошел по переулку. Грязь и вода была под ногами, сырость струилась со стен, над крышами повисло небо, насыщенное ледяной влагой, изредка падающей каплями.
Опять раздался свист. Это поезд, набитый солдатами и мужиками, подходил на разъезженных колесах и взвывал диким воем: хлеба, жизни, милосердия!
Василий Петрович, приподняв голову, слушал. Представились темные, голые, брошенные поля, – огромные пространства, и редко на буграх торчащие, с разметанными ветром крышами, полусгнившие избы, и какая-то высокая фигура в платке, идущая, махая рукой, с бугра на бугор, по полям. Все это ясно представилось глазам, как видение, возникшее из протяжного свиста.
Сзади хлопнула дверь; кто-то, поспешно выйдя, осмотрелся и повернул вслед за Василием Петровичем. Шаги стукали за спиной: тук, тук, тук. И то приближались, то западали. В этот час было закрыто все, – весь город, наглухо запершись на замки, спал. Куда идти? Василий Петрович свернул направо, налево, потом опять направо. Сзади раздавались шаги – топ, топ – в башмаках без калош. Близ Никитских ворот он остановился. Стал и тот неподалеку мутной фигурой.
– Ах, черт, – прошептал Василий Петрович, вглядываясь. Фигура заколебалась, приблизилась и вошла в неясный свет, падающий из окна. Это был Николай. Обе руки его глубоко засунуты в карманы, лицо зеленоватое, худое, незнакомое.
«Мальчик, родной сын, – подумал Василий Петрович, – а ведь был кругленький, теплый». И он проговорил хриповатым голосом:
– Это ты, ну, хорошо, – и пошел дальше, держась у стены, а Николай – рядом, с другого края тротуара; нога его то и дело соскальзывала в канавку. Затем оба они сразу остановились.
– Я тебе не намерен отдавать никаких отчетов, слышишь! – крикнул Василий Петрович. – Сам виноват! Заслужил. Я давно собирался тебя проучить. И теперь очень рад. Все. Можешь идти домой.
Выкрикивая эти самому себе противные слова, он, не отрываясь, глядел на руки Николая, сунутые в карманы очень узкого пальто.
– Слышишь, вся эта история мне гораздо более противна, чем тебе, быть может. Мне больно, что мой сын… Николай… Слушай… Я тебя повалю… Вынь руки… Не смей!.. Что ты делаешь!
Вздохнув, не то застонав, Николай потянул из кармана правую руку, точно в ней была страшная тяжесть. Василий Петрович быстро зажмурился, втянул голову в плечи. Все тело его ослабло, осело, привалилось к стене. Пронеслась, как искра, мысль: «Только скорее». Потянулась секунда такого молчания, такой тишины, что слышно было, как упала капля, точно камень. Затем он услышал горячий шепот Николая:
– Отец, папочка, милый, не бойся…
Далеко отведя револьвер, Николай другою рукой что-то выделывал пальцами очень жалобное, бормотал, и лицо его все смеялось плачем, все было мокрое.
– Хорошо, хорошо, Коленька, иди, родной, я сейчас вернусь.
И Василий Петрович, не оборачиваясь, зашагал по лужам. Перешел улицу. Остановился. Перед ним возвышался огромный остов дома. Сквозь пустые, обожженные окна видны были летящие облака. Идти дальше не хватало сил – так дрожали ноги. Василий Петрович облокотился о полуразрушенное окошко, достал папиросу и держал ее незакуренной между стиснутыми зубами.
– Мальчик хотел меня убить, вот история, – и он сдерживал изо всей силы подкатывающий к горлу соленый клубок. – Совсем плохо, значит, совсем дело плохо.
В отверстиях окон подвывал ветер; погромыхивая, скрипели вверху листы железа. Говорят, где-то с той стороны еще курилась с октября тлеющая куча щебня и мусора.
Он стал глядеть на тучи, на трамвайный столб, простерший на тучах сухую перекладину.
Было так трудно, что Василий Петрович опустил голову. Среди посвистывания ветра до слуха его дошел чей-то голос, точно читавший:
«Убиенных Марию, Анну, младенца Ивана, господи, упокой… Убиенных Марию, Анну, младенца Ивана…»
Он вытянул шею. Говорили неподалеку, за углом. Он пошел на голос. Со стороны бульвара стояла высокая женщина в платке, сложив руки на животе, приговаривала «за убиенных» и кланялась на груду мусора сожженного дома. К подходившему она повернула большое лицо с крупным носом:
– Каждую ночь воют, – нехорошо, очень плохо.
– Кто воет?
– Убиенные… До свиданьица, барин, – торопливо сказала она, наспех перекрестилась и пошла прочь, и скрылась за углом. По всему видно, что была сумасшедшая.
Василий Петрович во всю грудь захватил воздуху, закашлялся и, уже не сдерживаясь, стал глухо лаять… Слезы полились из-под золотых очков… О ком?.. О сыне Колечке… о сумасшедшей бабе… о замученной Оленьке… о нелюбимой жене, только и умеющей хлопать ресницами в ответ на все непомерные события… И о себе, раздавленном и погибшем, плакал Василий Петрович, спотыкаясь и бредя по трамвайным рельсам в непроглядную тьму бульвара… Милосердия! Впервые напечатана в сборнике «Слово», «Книгоиздательство писателей в Москве», М. 1918, кн. 8. Неоднократно включалась в сборники произведений автора и собрания сочинений
Повесть написана в начале 1918 года. Косвенное доказательство этому находим в московской газете «Вечерняя жизнь», 1918, № 22, 16 апреля. В одном из ее разделов («Литературный блокнот») помещена заметка о первом чтении А. Н. Толстым этого произведения. Указывалось, что писатель недавно на одном из литературных вторников «прочел свой новый большой рассказ, примечательный и по теме своей, выхваченной, так сказать, из самой гущи повседневной, сегодняшней, нашей жизни, и по мастерству исполнения, отмеченного всеми прекрасными особенностями яркого дарования Толстого, сильного и нежного, такою по-русски самобытного и крепкого. Насколько вещь эта характерна именно для наших дней, сказалось даже в не лишенном меткости замечании одного из слушателей.
– Это, – сказал он, – рассказ о председателе домового комитета… Чувствования и переживания толстовского героя – некоего оставшегося без дела присяжного поверенного Василия Петровича, о коих говорится в рассказе, – они действительно глубоко симптоматичны для российского интеллигента, выброшенного в силу обстоятельств из числа активных участников новой жизни». По словам автора, повесть «Милосердия!» явилась в его творчестве «первым опытом критики российской либеральной интеллигенции в свете Октябрьского зарева» (А. Толстой, Краткая автобиография. См. 1 т. наст. собр. соч., стр. 58).
При переизданиях повести автором проводилась правка стилистического характера.
Печатается по тексту сборника А. Толстого «Избранные повести и рассказы», Гос. изд-во «Художественная литература», Л. 1937.




Человек в пенсне

Ранней весной на дачном поселке, разбросанном по морскому берегу, две дачи были заняты приезжими почти одновременно. К деревянному с башенкой дому, который звался в поселке «замком», подъехала нагруженная корзинами линейка. Приезжий, худой и невеселый господин, с русой бородкой, в плаще и надвинутой низко широкополой шляпе, взошел на крыльцо и ждал, покуда отворят дверь. Оглядываясь на холодное море, на низкие облака, летящие растерзанными клочьями над серой водой, он поморщился и поправил пенсне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я