https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

обложка у него была зеленая. Моя подруга в свои пятнадцать-шестнадцать лет прочитала Бальзака раньше нас (мы с сестрой были на четыре-пять лет ее младше) и пропиталась его сюжетами и реалиями, а также переводным бальзаковским словарем. Она была сочинительница и любила рассказывать нам придуманные ею самой романтические повести из французской жизни, как Шахерезада: понемножку, оставляя самое интересное на завтра. Летом мы забирались в черничник и собирали ягоды с кустов в бидон, ползая на коленках по колкой от сосновых иголок земле, а она рассказывала, вдохновенно завираясь: «Он распечатал надушенное письмо и побледнел. „Я разорен!“ – вскричал Гастон. – „Все кончено!“» Назавтра Гастон снова был богат и ездил в кабриолете, смертельно бледный под широкополой шляпой. «Но как же он выкрутился?» – спрашивали мы. – «Очень просто – он перезаложил векселя». Гастоны, гранатовые деревья, кабриолеты, кринолины, лондонский туман, снега Килиманджаро, живое колесо Сослана и колеса чеховских извозчиков были равно экзотическими, равно волнующими, и никакой разницы между русским и иностранным не было. Книги делились на интересные и неинтересные, и прошло много времени, прежде чем теплившаяся на краю сознания мысль о переводной литературе обрела какую-то плоть. Тот же Золя: написал много, но про бордели и кокоток ведь читать интереснее, чем про шахты и закопченных шахтеров, если только вы не Зигмунд Фрейд, которому про шахты должно быть тоже очень интересно. Кстати, о Фрейде (и Юнге, и Вейнингере, и других, чьи имена забылись) – всех их я прочла в 15-летнем возрасте: у отца была прекрасная библиотека, много десятилетий им собиравшаяся. Фрейд и Юнг (ранний) существовали в виде брошюр на желтой бумаге, в виде кожаных, с золотым тиснением томов: какие-то студентки дореволюционных курсов худо-бедно перевели их на русский язык (впрочем, современные переводы хуже и бедней). «Толкование сновидений» было в тысячу раз увлекательнее Виктора Гюго, поэтому Гюго был иностранным, а Фрейд – русским писателем. Когда же навалилась школа, пытаясь накрыть нас с головой ватным матрасом советской и одобренно-революционной литературы, – белоглазый Фадеев, подслеповатый Чернышевский, слепой железнодорожный Н. Островский и тихо поднятые щукари, – к тому времени я уже наловчилась быстро схватывать содержание непрочитанного и ловко излагать незапомнившееся, чтобы скорее отделаться, так что Бог миловал, это облако пыли прошло мимо, почти не задев. Впрочем, из «Что делать?» помню, что герой «надел пальто и постучался в спальню к жене», что поразило: герои Мопассана в аналогичной ситуации все с себя «торопливо срывали». Кто после этого иностранец.
Мой дед, Михаил Леонидович Лозинский, был великим переводчиком, свободно владел шестью языками и перевел на русский, помимо всего бесконечного прочего, «Гамлета» и «Божественную комедию». Я не помню его: он умер, когда мне было четыре года, – горькое горе моей жизни. Но в нашем доме он был как бы жив, о нем говорили каждый день, так что он почти садился с нами за стол или, бесшумно отодвинув стул, вставал и уходил в кабинет – работать – незримой тенью. Говорили, что работал он всегда, весь день, несмотря на адские головные боли, мучавшие его много лет, а в перерывах, для отдыха, как вспоминают старшие, читал письма Флобера, – естественно, по-французски. Вот такие титаны жили на земле в древности. Мой отец, обожавший своего тестя Лозинского, читал нам вслух его переводы, иногда со слезами на глазах («слезы – лучшая награда певцу», – говорит солоней у Андерсена), часто повторяя одну и ту же строку дважды, и трижды, и многажды: тогда в первый раз ты слышишь смысл, во второй – звук, в третий – начинаешь видеть бронзовый блеск слов, твердые их очертания.

«Я только дыыыыыыышло этой фуууууууууууууры,
Я только тееееееень его фигуууууууууууууры», –

это воскресным утром отец ходит по квартире в веселом настроении, размахивая рукой с вечной сигаретой, на лице – райский восторг от звуков, и звона, и ритма, и гула, и всего того, что под словом, за словом, всего того, – топот, шелест, свет и блеск, – что сопровождает слово, празднично выезжающее на парад на колеснице.
Но слова известны мне, и понятны, и возлюблены мною только русские, переведенные, процеженные сквозь, перевернувшиеся, превращенные. Мой дед Лозинский – в моем детском и подростковом понимании – превращал мутную жесть иностранных языков в прозрачное золото русской речи. Писатели писали что-то там свое комковатое, – а он выпрямлял и разглаживал; они тыркались об стену, не находя дверей, – а он распахивал ворота; они водили руками в тумане, – а он брал их за руку и выводил на свет. Слово – это смысл, это внутренний луч; но какой же смысл, помилуйте, можно отыскать в иностранном, невнятном, темном слове?…
Как-то раз мне попались в руки две книги Корнея Чуковского: «Живой как жизнь» – о русском языке, и «Высокое искусство» – о переводе. Книги гениальные, – изрытые оспинами цензуры и самоцензуры, уклончивые, хитрые, недоговаривающие, через положенное число страниц расшаркивающиеся перед издателями-идиотами, перед публикой, занесшей гневное перо для доноса, – и, несмотря на все расставленные на пути рогатки, проволоки и прочие тернии – гениальные. Сейчас, «земную жизнь пройдя до половины», я благодарна ему бесконечно за то, что он, как никто, научил меня видеть и слышать слово. Сам он владел им виртуозно, и только по всеобщему несправедливому недосмотру недооценен как мастер, и вспоминается в первую очередь как «любитель детей» и автор «откуда – от верблюда». Впрочем, недаром же он в другой своей ипостаси – пленительный детский писатель, и первым, в компании трагического Колобка и таинственной Курочки Рябы, встречает русского ребенка на пороге здешней речи. Я сильно чувствую, – во всяком случае, по себе, – что дети – это взрослые, лишенные языка, взрослые с полноценной душой и полноценными чувствами, вынужденные вслепую и втемную, как после ранения в голову, или приступа амнезии, заново находить, нащупывать, восстанавливать отнятый, недоданный, забытый язык.
Книги Чуковского меня устыдили и поразили. Помимо понятного мне, любимого и пластичного, казалось бы, знакомого русского языка и того, что на нем сочинено и написано, передо мной открылись необозримые пространства других языков, тоже кем-то любимых, тоже гибких и сверкающих – от финского до киргизского, – и на всех этих наречиях люди пели, плакали, думали и объяснялись друг другу в сложных чувствах, писали сложные и прекрасные стихи, стучались в двери с мыслью, родившейся в чужеземном мозгу, на иностранном языке – невероятно! Банальное открытие, но оно меня поразило. Вдруг стало стыдно своего невежества, лени, неуважения к «немцам» – всем тем, кто не разговаривает ясно и красиво. Вдруг стало понятно и то, что прекрасные книги, столь любимые мною, кто-то сочинил на своем невнятном для меня, темно бормочущем языке, а некто другой приклонил ухо, разобрал, понял и взял на себя тяжкий труд донести это до меня, перевести, переосмыслить, подобрать слова, сравнить, взвесить, чем-то пожертвовать, устроить и организовать, накрыть пиршественный стол, чтобы самому скромно уйти в тень примечания, отойти в сторонку, слиться с толпой.
Мне открылась вдруг сполна тяжесть каторжного труда переводчика, подвиг его, ничем практически не вознаграждаемый, мало кем ценимый, потаенный. Подобно Адаму, он вынужден вновь и вновь давать имена вещам, предметам, понятиям чужого, тайно и буйно цветущего за оградой сада. Но сад меняется, отцветает, опадает, зарастает и глохнет, ускользает, превращается, преображается, отплывает кораблем от причала и растворяется в тумане, с нами же остаются лишь смутные очертания парусов да скрип снастей.
А не то, оборванный и исхудалый, переводчик возвращается к нам с мутноватыми отпечатками, – фотографиями чужеземных краев, с чемоданом, полным помятых сувениров. Он извлекает из карманов слипшиеся сухофрукты и клянется, божится, что это и есть плоды райского сада; разглаживает на колене мятые бумажки: вот истинные карты Эдема. Что мне с этим делать? Да и правда ли он был там, верить ли ему? А где же ветер чужих морей, где мокрый снег, облепивший силуэты северных стрельчатых колоколен, где тени от качающихся фонарей, где запах камня? Пошел вон, ты ничего не понял, ничего не привез! Оглядываясь назад, на гору прочитанной и забракованной мною иностранной литературы, я с горечью и сожалением осознаю, сколько прекрасных писателей, сколько чудных голосов загубили для меня гугнивые, косноязычные толмачи, криворукие и торопливые халтурщики. Равнодушные к русскому языку, рабы иностранных синтаксисов, они словно бы никогда не брали в руки ни Тургенева, ни Гоголя, ни Бунина, ни Лескова. Больше всего, кажется, пострадали наиболее востребованные литературы: английская и французская. Жесткий порядок слов в английском, неощутимый, естественно, в оригинале, превращается в переводе на русский в прокрустово ложе, а Прокруст, как известно, не только обрубал ноги слишком долговязым жертвам своего гостеприимства, как о нем обычно думают, но и растягивал низкорослых, соединив в своей остроумной кроватке и плаху, и дыбу. Все эти «я положил мою руку в мой карман» и «раньше я ее видел, но теперь я не вижу ее» в переводах с английского, все эти «что до меня, то я…» и «моя шляпа, я нашел ее тесной» в переводах с французского, и вечное «не так ли?» в переводах с любого иностранного, подхваченное в конце XVIII века у бежавших от Французской революции парикмахеров, выдававших себя за аристократов.
«Голос баронета вибрировал и все его члены дрожали как в лихорадке», «О, мой Бог! – вскричала молодая женщина, дико озираясь и вращая глазами», – таков образ расхожей зарубежной литературы XIX века, оставшийся с детства в моей памяти, и прошло много лет, прежде чем я осознала, что иностранные писатели ничего подобного не писали, герои их ничем не вращали и не вибрировали, «ландшафты» не расстилались и, вообще, все было совсем не так, как наврали переводчики. Но в детстве мы всеядны, проглотим и «ландшафты», и «ее мраморное лицо статуи в черной рамке кудрей», хотя впечатлительному воображению отделаться от «статуи в рамке» не так-то просто, и все время хочется рамку отодрать.
Зато какое блаженство, когда перо неравнодушного переводчика набрасывает для вас пейзажи живые и дышащие, когда герои, избавившись от паркинсонизма и хронического лупоглазия, плачут, смеются и разговаривают, как нормальные люди, и гравий правильно шуршит под колесами, и вьюнок цветет, и какие-то чепчики мелькают в окошке! Из поздних открытий – упоительный перевод Пу Сунлина, сделанный гениальным китаистом Василием Алексеевым («Рассказы Ляо Чжая о чудесах»). Вот где каторжный труд – переводы с китайского! Недопереведешь – ничего не будет понятно читателю; перепереведешь – китайцы превратятся в среднеевропейских иностранцев. Академик Алексеев нашел какой-то особый способ выбора и соединения русских слов, создав особый русский язык, с другой, так сказать, кристаллической решеткой. Состав вещества остался прежним, но приобрел новые свойства. Читаешь – и создается иллюзия, что читаешь по-китайски (не зная ни одного слова), что ты – в Китае, где «все жители – китайцы, и даже сам император – китаец», как писал Андерсен. Более того, еще немного – и сам китайцем станешь. Вообще же, средневековая китайская литература, когда она попадала мне в руки, всегда меня завораживала отсутствием точек пересечения с европейской нашей, привычной словесностью. Мнится, что читаешь про Фому, ан нет – про Ерему. Мне было лет десять, когда мне в руки попался номер «Иностранной литературы» за 1955, кажется, год. (Нам ничего читать не запрещали, единственную книжку, которую родители спрятали в чулан, – непристойные турецкие сказки «для взрослых», с ненормально пристальной фиксацией этого народа на фекально-вагинальном дискурсе, – мы с сестрой все же нашли, и очень веселились, и после уж турецкой литературой никогда не интересовались.) В «ИЛ» была напечатана увлекательная китайская повесть, XIV, что ли, века, с любовной тематикой. Герой, молодой красавец, полюбил молодую, и тоже прекрасную, гетеру, а страстное чувство вспыхнуло при следующих обстоятельствах: молодые люди, прежде чем приступить к любовным утехам, пьянствовали в публичном доме (выпили несколько чайников теплого вина). Шепот, робкое дыханье, трели Со Ло-вья. И вот красавице стало плохо, и она начала блевать. Молодой человек почтительно подставил девушке свой шелковый рукав, расшитый фениксами, и она наблевала ему в рукав. После чего отключилась, а он сидел до утра и стерег ее сон, – с полным рукавом, естественно. Утром она проснулась и горячо благодарила кавалера за галантность, он же горячо благодарил ее за то, что удостоился, – и так далее. Так вино сближает сердца. Очень понравилось. Еще была замечательная книга – «Троецарствие», любимая, говорят, книга всех китайцев, их «Война и мир». На европейский вкус, прелесть ее в том, что ее можно раскрыть в любом месте, – на любой странице описывается Все то же самое. (Тут смутно вспоминается Борхес.) Но есть и подробности: так, некий генерал возвращается домой и сообщает жене, что все кончено: он Проиграл битву, и теперь будут казнены он сам, она, вся их многочисленная семья, чада и домочадцы, а также дальняя родня, слуги и однофамильцы. Реакция жены такова: «Так о чем же тут долго рассуждать?!» – с возмущением вскричала она и разбила себе голову о потолочный столб. Так же прекрасна и средневековая японская литература. «Рассказы у изголовья» Сей Сенагон – моя настольная книга. Я отдаю себе отчет, что японец читает ее другими глазами, но тут уж ничего не поделаешь.
Совсем другое дело – помянутый не всуе Борхес, которого мне все равно, на каком языке читать. Говорят, что у него прекрасный испанский язык; верю; но испанского не знаю. На русском же и на английском для меня возникает одинаковый эффект, может быть, потому, что Борхес одинаково хорошо переведен на оба языка, а может быть, по другой причине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40


А-П

П-Я