https://wodolei.ru/catalog/drains/Viega/ 

 


И он – в её. Что ж он наделал? Ведь сына погубил ей он – что поленился к ней в деревню, вызвал в Тамбов. И в Тамбове он её не поддержал. Он что-то, кажется, совсем не то делал. И ещё вослед чуть не добил её своей глупой ложью. Так – несло их и врезало друг в друга. Видно, судьба.
Зимой приезжала Зинуша в Петербург – и какая ласковая, приёмчивая, как всегда мечтается подруга, без ошеломительных взрывов. Не в Тамбове осенью – вот здесь она его припалила до конца. Уж так съединились с нею слитно, подладно, такой – готовен он был и предаться.
А Петьку – Зинаида охотно и примет.
Но, как всякий человек в новой обстановке, совсем же не предвидела она, сколько чужести и враждебности встретит она в станице – как русская. Совсем нелегко будет понравиться сестрам, и всем вокруг, и войти женой в казачью судьбу. Может и очень удаться, а может и не стать.
Она-то хотела повенчаться ещё перед Доном, чтобы туда приехать уже супругами, – но Федя-то знал, что никак нельзя. Это – нельзя.
С этой новой разбережей брёл Федя, не замечая вполне уже обычного Невского, вышел к Дворцовому мосту. Подстывающий закат поднимался по шпилю Петропавловки всё выше, всё уже, – с острия уже стекая в небо.
Как ни живи, как ни решай, а какое-то чувство занывное, что в любви нельзя решить правильно – никогда.
И одно только верное правильное – тетрадочка с первыми главами донского романа. И идти скорей, садиться за них опять – и млеть над каждой строкой.

17

У начала Съезжинской улицы, близ Кронверкского, лежал опрокинутый одиночный моторный трамвай. Когда его валили, здесь, должно быть, много было народу, а сейчас уже и мальчишки на нём своё отсидели, отпрыгали, убежали в другие места. И прохожие почти не останавливались около него, мало задерживались, будто вид трамвая, поваленного среди улицы, был обыкновенным. Может, перед тем они видели необычнее или ждали такое, куда спешили.
Но один высокий прохожий в инженерной фуражке и тёмном суконном пальтишке с полевой кожаной сумкой через плечо, как носят офицеры, – остановился, руки в карманы, суконный воротник без меха поднят на шее. И так стоял, стоял у поверженного.
Трамвай был грязно-зелёного натурального цвета, каким бывает кожа иных больших животных, – и как такой большой рабочий буйвол он лежал, издыхая или уже издохнув, на грязном снегу. Стеклянный лоб его был в трещинах: перед тем, как забить животное и свалить, его перелобанили. Побит и помят был бок, на который его повалили, дребезги стекла там резали его. Далеко за спину и неестественно вывихнутый лежал хобот с привязанной верёвкой. Четыре мёртвых чугунных круглых лапы торчали вдоль земли – и видно было, как повредился рельс, когда выворачивали лапы. А ещё – брюхо несчастного животного, никому никогда не видное, с его потайными нависами, зашлёпанными уличной грязью, теперь было выставлено на посмеяние.
И хозяева не шли за раненым. Все покинули его.
И как же его – теперь проще всего поднять?
Ободовский наклонялся к телу его, и через верхние стёкла просматривал, что с нижним боком, и обходил вокруг, заглянул в тамбур вагоновожатого, и пощупал приводную дугу. Уже к сумеркам было, когда он побрёл дальше.
Ему немного оставалось, тут на Съезжинской они и жили, чуть не доходя круглого заворота на Большой проспект.
Привычным тёплым мягким объятием и поцелуем в губы встретила его Нуся. И с мгновенной переимчивостью, развитой у них, переняла от мужа мрак – и на это невольно сразу поправились её подготовленные возбуждённые рассказы.
Нуся сегодня далеко не ходила, а многое видела тут, поблизости. Слушала удручённое описание упавшего – а она как раз и знала, как этот трамвай останавливали: он шёл под охраной, на передней площадке пристав и требовал от вагоновожатого не заминаться, ехать дальше. Но из толпы двумя кусками льда пристава ранили в ухо, вагоновожатый соскочил на другую сторону, потом ссаживали всех пассажиров.
Пётр Акимыч обедал, как всегда не замечая еды. Он двигал всею кожей головы, и уши двигались нервно.
Толпа! Странное особое существо, и человеческое и нечеловеческое, вся на ногах и с головами, но где каждая личность освобождена от обычной ответственности, а силой умножена на число толпящихся, однако и обезволена ими же.
Чего больше всего и было за день тут, в округе, – это били стёкла: в хлебопекарне на Лахтинской, в хлебной лавке Ерофеева по Гесслеровскому, в мясной лавке Уткина, в мелочной Колчина, во фруктовых магазинах, – со зла. А при каждой толпе есть кто-то, подростки или взрослые, кто и в выручку руки запускал. А ещё малые группы, без толпы, разграбили на Большой Спасской мясную лавку и чайный магазин.
Такие ж случаи и на Охте, Петру Акимовичу рассказывали, – били стёкла, а выручку уносили. А в центре – нет.
Эта выручка, унесенная во многих, значит, местах по Петрограду, делала события непоправимыми, как делает их и стрельба: чтобы не искали виновных – надо завтра опять бить и грабить дальше.
А что было в центре! – это он видел сам. Никогда не думал, что до этого придётся дожить: стоять у Казанского собора, у заветного центра всех революционных студентов уже тридцать лет, – и видеть, как открыто поют, никто не мешает, – «Вставай, подымайся!», выбросили красный флаг – и сердце само невольно, по старому такту, подпрыгивает.
Человеческий челночок – из двух пар глаз, мужчина и женщина, они всегда вместе, они во всём согласны – и струною взгляда и струною чувств невидимо подправляют друг друга, как держать им, когда хлестнёт с разных сторон. Двуполюсная магнитная стрелка устанавливается сквозь эти бурные силы.
И ключ рассказа, ключ отношенья ко всему, что видели за день, – поворачивается.
И во многих местах казаки – ничем не препятствуют! Через Николаевский мост пропустили целую толпу подростков и женщин. Нейтральность казаков – это самое поразительное во всём, такого ещё не было никогда!
Охватывало восторженное предчувствие.
Грабёж магазинов, конечно, мерзость, но такое всегда при массовом движении.
– А разве в Иркутске в Пятом это было, Петя?
– В Пятом не было, так в Шестом было везде.
Настроение двоилось.
Этот упавший, бессмысленно изгаженный трамвай, чудесное творение рук.
После ареста Рабочей группы Ободовский так негодовал – собственными кулаками дробил бы министерство внутренних дел, само здание их бесчувственное! Ослы тупоумные, они неспособны развиваться, не понимают, что такое был и мог быть для них Гвоздев! Не понимать оттенки – признак ослов!
Но вот поднялось – кажется, нам на выручку, самое наше?
И опять сейчас закишат все эти социал-демократы, слово-то какое безобразное, – и те, которые нахрапом, и те, которые заумно змеятся между десятью поправками и оговорками?
– И что ж, нам идти в баррикадники, Петя?
Нет, не иркутское настроение.
Одновременно – страх, что рухнет всё, налаженное с Пятнадцатого года, – всё военное снабжение, вся арттехническая подготовка, – что же будет с нашим наступлением весной?
Эти волнения на оборонных заводах на некоторых, на Путиловском, даже подозрительны, как бы чувствуется скрытая рука?
Нет, подозрительно второй день бездействие власти: ни одного выстрела, ни одного ареста. Как будто подготовленный уличный спектакль: неужели – грандиозная провокация? и будет невообразимая расправа? Неужели власть бездействует умышленно, чтобы вызвать волнения ещё большие – и потом утопить их в крови?
На сто лет? Ещё на сто лет!! Несчастная наша страна!
А может быть наоборот: колеблются? пойдут на уступки? Уберут идиота Протопопова? Согласятся на ответственное министерство?
Неужели, наконец, весь этот ужас может ослабиться? Или даже – рушиться?
Несдвигаемое, нерушимое – и вдруг рушится?…
И наступит светлое равноправное общество, где тупые чинуши на жирных окладах и в бляхах нагрудных звёзд не будут загораживать все пути? Ни у кого не будет равнодушия к общественному благу?
Сердце выпрыгивает: о, победи, революция!
И опадает: во время такой войны! до чего же некстати! Безумие…
– Стоял я, Нуся, около Казанского, в этом пении под флагами, – и, поверишь, не только не был рад, но готов был, как поп примиряющий, с распростёртыми руками уговаривать толпу: братья! не надо! потерпите ещё немного! Ведь какое время! Ведь только немцам на радость! Подождите ещё весеннего нашего наступления! Вот скоро всё кончится – и тогда…

18

Что Алину оставить никак нельзя – это Воротынцеву было совершенно ясно. Да он ведь и не собирался! – его самого поразил тот счастливый перехват дыхания, когда Алина написала, что – освобождает… Нет! – он отвечает за неё, и будет её беречь, и обязан вернуть ей равновесие, которое так неразумно нарушил (как мог рассказать?? – сам не понимал). Она слабенькая, вот как её сокрушило, что и за месяцы не придёт в себя: слала и слала ему упречные письма, то бессильные, то яростные, – а он не давал себе раздражиться, отвечал уговорчиво, как ребёнку, писал часто (к штабной писанине ещё одна добавилась), – и только когда придумала, что приедет к нему в штаб армии, – вот тут отказал твёрдо, это было б уже невыносимо.
Все эти упрёки он заслужил, да, вполне, – но, пожалуй, они становились такими бичующими, что уже сам себя в этом злодее не узнавал. И хотя ведь он сам же всё рассказал, и её не оставил, – она снова и снова требовала больше, и как непременного условия: чтоб он вернул ей уверенность, что она для него – лучшая и несравненная. Но, по совести, вот тут ему стало трудно солгать. И писала ему, будто он в летние лагеря отлучился, не как в Действующую армию, где давно он мог погибнуть, где уже перенатянут был его счастливый жребий. И так она гневалась, и так ужасалась, что ещё станет другим известно, – выступило ему: а ей бы, кажется, легче потерять его убитым, чем ушедшим к другой.
А весеннее наступление всё ближе, и все офицеры спешат съездить в отпуски зимой, пока живы, предложили и Воротынцеву. В штабе Девятой только три месяца – он и не думал об отпуске. Но в первую же минуту откинуло: к Алине? прямо под эту грызню? Ни за что. А если… А что, если? Теперь ведь не от полка. Пока, правда, жив… Что ж, никогда больше к Ольде не припасть? Невозможно!! А она всё время его звала, звала, то пришлёт рисованное – какие-то зверьки, таинственная девочка с зелёными глазами, какие-то ребусы, приезжай, отгадаем вместе, – и сладил он себе дюжину дней, три дня туда, три дня назад, и минуя Москву помчался прямо в Петроград – и даже Вере тут не объявился, не смущать её, пусть не знает.
И во всю дорогу он не усумнялся в своей поездке и только думал: шесть дней – да это один вздох, не хватит. А от минуты как достиг ольдиного дома – восстало всё как новое, и ещё сильней, жарчей, – будто они оба помолодели, поозорнели. Опять всего изнутри как пересвежили: грудь – другая, дыханье другое, глаза другие, весь – счастливый.
Как будто для этих встреч, для этой воронки вкружливой он и жил всегда.
А вот так, так легко-весело, как на ребусы смотрел, – не оказалось. В этот раз что-то и понуживало. Тут тоже был свой обряд, обряд говоренья-слушанья. Особенно всю поездную дорогу до Мустамяк, пока они обречены были к одному говоренью. Знать-то Ольда множество чего знала, но уж очень учительно, отчего сразу становилось из интересного скучновато. Как будто в обводе её опыта уже и заключалась вся главная жизнь.
Об объяснениях тогда осенью с Алиной, что он открылся и что из этого потянулось, – Георгий избегал Ольде в письмах: на письме не передать, да и в рассказе передашь ли, тут столько сложного, неназовимого. Тогда обошлось благополучно, в Петроград Алина не поехала, можно не вспоминать. Да и неприятно, как всякий просчёт. Но теперь при встрече скрыть – тоже как бы нечестно. Томило. И здесь, не сразу, рассказал.
И вот – не предвидеть было: как Ольда взволновалась, как стала подробно и перекрестно выспрашивать и сколько ещё о том говорила, заснуть было нельзя. А с утра, чуть глаза размежили, – снова и снова. Вот эти разговоры на сутки уже стали ему и тяжелы. Это опять было учительно, даже нудно, – и здесь тоже упрёки! Из того, что он делал промахи, Ольда вывела, что теперь она будет направлять его по своим оценкам, внушать план, как поступать. И такой иногда тон, что если вот сейчас она не скажет Георгию суровой правды, то и никто ему не скажет. Она думала за него как уже за своего мужа, так уверенно говорила, что – мужем своим признала его, будто они уже и под венцом побывали. Почти так подразумевалось и в гостях у соседа-профессора, и Георгий подумал: нет. Да если был бы он сейчас и свободен, – вот так прямо? Нет. Слишком ли много в ней настойчивого, даже властного?…
А между тем весь её внушаемый план к тому и сводился, чтобы он боролся за неё. И Георгию стало перед ней же неловко, чтобы ей возразить. А она так понимала его молчание, что он впитывает, и развивала дальше.
Впрочем, если это – голосом певучим, уговорчивым, у тебя при плече журчит, – так хоть и пусть. В уговоры не так-то можно и вслушиваться, что пропустить, не отозваться. Эти докуки соскальзывали, а девочка с зелёными глазами была вот она. Да не с такими уж зелёными, как раскрашивала карандашами, всего-то с призеленью. Тут всё двоилось. Рядом с собою он ощущал Ольженьку как сокровище, он и всегда наверное будет ждать её зова и томиться без неё. Но к Алине оставался долг и вечно ноющее чувство, к Ольде не было такого.
Сама ж говорила, что время – бесценный помощник, и сама ж вот торопила, что теперь уже откладывать нельзя. Что – откладывать?…
А тут ещё стала Ольда учить жутковато, как доброта губит в личном, как порезы надо лечить холодом, и как бы надо Алине утешителя…
Георгий не показывал вида, всё опасаясь обидеть, а сердце в нём –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я