https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/rakoviny-dlya-kuhni/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

я ведь вижу, как у вас лоб вспотел… Но — это хорошо, все хвори выходят потом, я поклонник эллинской медицинской школы… Сейчас минутка, налажу удочки и подменю вас, я волгарь, весло легко чувствую… Да, так вот, изволите ли видеть, Хорват этот самый оборотился ко мне и громко, по буквам прочитал надпись на могильном камне: «Под сим крестом погребено тело раба божия, почетного гражданина Диомида Петровича Усова»… И — все! Ничего не умеют сказать о человеке — только раб божий. Но — отчего же раб удостоен гражданами почета? Клад-би-ще! Вы вслушайтесь в слово! Здесь бы людишкам клады искать! Сокровища разума! А мы что находим? Обиду и позор! «Крест, яко ярем»! Это что ж, признание того, что жизнь — изначально — тяжела и трудна?! Разве такими должны быть памятники ушедшим?! Это же паспорта, свидетельства какие-то! А ведь образ жизни каждого человека — поучителен! Могила часто интересней романа, а — здесь?! И никакой я не раб божий, но человек, разумно исполняющий его заветы — в меру сил своих… Надо бы писать на каждом надгробии, что сделал человек в жизни, ибо память рождает лишь одно — деяние… Поразительный, знаете ли, был этот Хорват человек… У нас на Руси каждый человек — словно какой самородок, только надобно его рукавом оттереть, тогда грань увидите — высверкнет своим цветом…
Дзержинский вдруг рассмеялся:
— А поляки — булыжники?
Горький покачал головой:
— Более всего от нашей правой банды мне достается за то, что я, изволите ли видеть, «наемник татарвы и жидовни»… Впрочем, когда я, вспомнив свои горячие речи в кружках, коими оглушал людей, внушая им бодрость и будя надежды, ощутил себя обманщиком и решил застрелиться, спас меня именно татарин… Все подробности того дня помню, как-то даже гипертрофированно, в деталях… Был декабрь, богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою пылью; в театральном садике стояли белые деревья; казалось, они цветут мелкими холодными цветами без запаха… на крыше театра одеялом лежал пласт синего снега, свешивая к земле толстые края… Когда сбежались люди, — я, изволите ли видеть, загорелся после выстрела, пальто было на сухом ватине, — на грудь мне накидал снега татарин, ночной сторож, он, кстати, пришлого котенка под шубой хранил, на всю жизнь мне это запомнилось… А когда зрители, жадные до зрелища, лицами похожие на городовых, начали меня, истекающего кровью, выспрашивать, кто таков, — видимость порядка у нас главное, — и винить, как и положено, в том, что пьян, татарин этот, добрая душа, закричал всем наперекор: «Мы ему только сичас видела, она вовсе тресвый була! » Пьяного-то, может, и оставили б на снегу, балует, пусть, мол, отойдет от хмеля… Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы… И это хорошо, — свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса послабления оков, ибо Шекспир — хоть цензуры уж и не было в Британии — все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, — великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас… Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, «из Шенье»…
Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:
— Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.
— Но я не устал.
— А лицо — белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю
— вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того — тяготит, сиречь вреден.
Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, — побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе…
— Должен заметить, — сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, — что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева… Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я — оценю, как мне угодно».
Горький согласно кивнул:
— Ничтожными править легче… Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю,
— не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но
— чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет — учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского — все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело…
— Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?
— Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая… Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей дела, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение — чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию… На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные — вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся:
— Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом…
— Нуте-ка…
— Он всех и каждого спрашивал: «Как живешь? », влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить… А разве кто знает — как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую — и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями… Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, — бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством…
— Любопытно и верно… Где он сейчас, этот Николенька Воропаев?
— Его повесили, Алексей Максимович… Вместе с боевиками Пилсудского… Год назад…
Горький сделал три резких гребка, чуть не падая на спину, потом бросил весла:
— Когда я лежал в лазарете, приходя в себя после самоубиения, моим соседом был прескверный человечишко, как ни горестно сказать, учитель… Так вот он постоянно вдалбливал мне: нужно уметь хотеть лишь то, что доступно, сдерживаясь от бесполезной траты жизненных сил, коих нам отпущено мало… Эк, ведь человечество друг против друга разведено по углам! Словно в американском боксе… Этот боевик, Николенька Воропаев из поповичей, и мой учитель ботаники, каково?! Или
— жандармский ротмистр, с ним жизнь свела меня позже… «Нет страны, в коей положение человека, желающего ей добра, более трагично и смешно, чем в России… У нас нет нации, — жаловался он мне, своему противнику, — а лишь аморфная масса людей. Нет классов, а только группы, мертвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, чтобы вести общенациональную работу… Каждый за себя… Наш народ выработал себе представление о некоей неодолимой силе,, судьбе, которая управляет всем. К людям на Руси она относится жестоко, но, незримая, она непобедима, бороться с нею дерзко, бесполезно и смешно… Уж если и бороться, — поучал меня ротмистр, — если и рисковать, то именно против нашего Рока. А вы на правительство замахиваетесь… Так ведь правительство, милостивый государь, есть механизм, созданный нацией, сообразно ея потребностям… Вот и получается: на словах вы — за народ, а по сути — против него… » Я потом долго размышлял: это у них в охранке метода такая выработана или же сам господин ротмистр изволил прийти к эдакому стилю бесед с поднадзорными? Россия, — Горький неожиданно улыбнулся. — Я же говорю, самородки… И ротмистр этот отнюдь не исключение…
— Повезло вам, — откликнулся Дзержинский. — Со мной они работали иначе — палками по спине, до потери сознания…
— Держали за руки и за ноги?
— Это было бы еще более унизительным… Я пообещал им не шелохнуться… Алексей Максимович, а когда вы стрелялись?
— После работы в социалистических кружках…
Дзержинский покачал головой:
— Действительно, все люди, как вы сказали, разведены по углам ринга… Я ведь тоже единожды вознамерился уйти из жизни… Когда разочаровался в том спокойном и сытом мире, где вращался… Но для меня именно кружок оказался спасением… Я ведь поначалу мечтал быть ксендзом: образ человека, лишающего себя личного счастья во имя блага паствы, привлекал меня…
— Схима? Отдача себя ближним? Самопожертвование?
Дзержинский ответил не сразу, словно бы прислушиваясь к самому себе:
— Нет, пожалуй… Скорее, мною двигало желание выявить себя, а уж затем отдать то, что могу, — но обязательно добрым и сильным людям, имеющим твердые моральные оценки Добра и зла… Тем, кто живет не страхом, покорностью, но законом справедливости. Каков этот закон? Прост и ясен: тот, кто талантлив, живет лучше, ибо общество заинтересовано в талантах, они стимулируют развитие, ведут за собою мысль и дело… А тот, кто не так одарен, должен иметь гарантированное право на то, чтобы искать себя. Увы, далеко не каждый человек рожден талантливым, но ведь способности отпущены каждому; понять в человеке искру божью, помочь развить ее, обратить во благо сообщества свободных граждан — угодно человечеству… Не титул, количество земель или национальность должны гарантировать льготы индивиду, но лишь ум и справедливость… Это и есть равенство — реальное, а не схоластическое, церковное…
— Талант — индивидуален, справедливость — категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию «закон — человек»? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас?
— Сначала надо свалить существующий в России ужас, — ответил Дзержинский. — Жизнь — процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу… Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни…
Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы:
— Тут у меня в гостях офицер был… Жаловался на Россию… Впрочем, все на нее жалуются ныне… Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали — попытка народа, рассеянного по миру, к объединению… Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел… Это у нас на день, на праздник… Сегодня социалист, завтра — черт знает кто… Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь — «вперед!», а сегодня командуют ей «стой!». Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те — разбились насмерть… Вера требует дисциплины… Если я верю — «так надо!» — я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель… А вот именно этого-то мы не умеем делать… Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать… Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Вот у немцев есть дисциплина… Не пойму, социалисты ли они — в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, — с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу… Но — дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш! » — идем налево. «Равнение направо! » — равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и — неискреннее… Мы — прирожденные анархисты… Но — пассивные при этом. — Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. — Каково?
Дзержинский ответил убежденно:
— Всякий спад революции, которая по природе своей идейна, порождает взрыв национализма, копание в истоках, поиск мистических феноменов, рассечение народных характеров, отход от социальной проблематики… Это — реакция на поражение, страх, желание уйти от самих себя… А тем более у нас в империи, где закона, как такового, никогда не существовало… Англичанин держит народ делом, мы — запретом на него, всеобщим, слепым, равным запретом на выявление человеческой сути…
— Это вы в корень, — согласился Горький. — Нуте-с, здесь пожалуй, начнем дергать… Так — без наживы, на один лишь блеск крючка — пробовали?
— Пробовал. На Енисее… Особенно когда мелочь идет косяками —
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я