https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— Я все время забываю, как называется та гора…— Та, что вдали, между двумя пузатыми?Юлия улыбнулась:— Да, между пузатыми.— «Малышка».— «Малышка», — повторила Юлия и медленно обвела глазами синие дали, белые вершины гор, желтые, тонкие тропки, проходившие по долинам и расщелинам, высокое небо, в котором перились легкие, пуховые облака.— Я принесу еще один плед, Юля, у тебя руки заледенели.— Нет, спасибо. Мне вовсе не холодно. А может быть, холодно, я не знаю, но я не боюсь холода, я очень боюсь жары, Феликс, я проклинаю себя за то, что встретилась с тобою.— А я за это судьбе благодарен.— Нет, Феликс, это неправда. Я уйду, и ты будешь один, а кто тогда станет кормить тебя? Заставлять спать? Переписывать твои статьи? Кто будет понимать тебя, когда ты молчишь, сердишься, уходишь в горы, исчезаешь на месяцы? Знаешь, я всегда не любила женщин. Я с мальчишками дружила, они — добрее. Если друг — так друг, никогда за спиной не шепчется. Я не боюсь уйти, я готова к этому, я за тебя боюсь— в этом мире…— Юленька, ты…— Не надо, Феликс. Мы же с тобой уговаривались: всегда и обо всем честно. Я не боюсь, потому что верю в бессмертие. Это не поповство, родной. Человек бессмертен оттого, что призван к рожденью. Умирающая листва на деревьях бессмертна: ведь она весной отдала земле семена, из которых будет жизнь. Я осталась в жизни друзей, потому что память — это жизнь, и я не умру, пока живы все вы и сохраняете в себе звук моего голоса, цвет глаз, мои слова. Но мне так хочется быть подле тебя, Феликс, так хочется охранять твой покой, которого нет, но когда-то же будет?!— Юленька…— Да, родной…— Хочешь, поиграем в мою игру?Она улыбнулась: Дзержинский часто по вечерам «продлевал жизнь» — он вспоминал до мельчайших, самых малых малостей прожитый день, анализировал его, исследовал, где была допущена ошибка, как и что можно было сделать лучше, и получалось, что за одни сутки он умудрялся прожить два дня, причем первый, реально прожитой день давал пищу для размышлений, анализов, прикидок на будущее.«Заметь, Юленька, — часто говорил он, — эта детская игра позволяет за одну жизнь прожить целых три, потому вечернее исследование прошедшего дня позволяет подняться на ступеньку выше, и день завтрашний увидит меня иным, улучшенным, что ли, поумневшим. В прожитом всегда сокрыто зерно истинного будущего, надо только уметь рассматривать себя и тех, с кем сводит жизнь, со стороны, без гнева и пристрастия. Анализ — это расширение, это удар по границам привычного, и потом как-то очень приятно ощущать свою власть над временем — я останавливаю не то что мгновенье — день! Власть — мишура, кроме власти над временем, в нем все реализует себя и выявляет».— Юленька…— Знаешь, о чем я мечтаю? — спросила женщина тихо.— Знаю.— Нет. Не сердись. Я мечтаю, что когда все кончится, ты оденешь мне колечко.— Когда спадет жара, Юленька, мы спустимся в долину и поедем в Закопане. Я буду приезжать к тебе из Кракова каждую субботу, мы снова станем гулять по горам, и я чаще буду с тобою…— Не надо давать такого слова, Феликс. Я привыкла, что ты всегда говоришь правду. А она жестока. И это очень хорошо. А мне было бы еще лучше, если бы ты сейчас уехал. Ты сердишься? Хорошо, не уезжай. Просто я не хочу, чтобы ты видел все. Твой Антек Росол, говорят, очень любил красные гвоздики, ему друзья приносили гвоздики, когда навещали в больнице, перед тем, как он… Я расспрашивала — отчего ты его так помнишь… Я тоже очень люблю красные гвоздики. Как мало людям отпущено для счастья, а самое страшное — никто из нас не знает, когда наступит черта. Слава богу, что моя черта — первая. Ох, просто беда, Феликс, с этим проклятым «слава богу». Ты ведь не терпишь, когда его поминают…— Рассказать тебе, как мы с братьями играли в волшебный клад?— Не надо. Я плакать стану, Феликс. Как же мне отдать тебе мою любовь, родной? Как страшно уносить с собою любовь — так ее мало на земле и так нужна она тем, кто остается…— Юленька, послушай меня…— Я слушаю.— Когда мне было очень плохо в тюрьме и лекарь сказал, что я не жилец, я заставил себя стать комком, понимаешь? Я сел на койке и собрал всего себя в кулак. Я сказал себе: «Ты нужен другим, поэтому ощути всего себя, свое тело и болезнь в нем, и обрати свой гнев против этой проклятой, маленькой, затаенной болезни и заставь ее испугаться тебя». Понимаешь? И я заставил ее испугаться. Сделай так же, Юленька, ласка ты моя нежная…— Феликс, — женщина улыбнулась слабо и по-взрослому снисходительно, — но ведь ты — Дзержинский. Таких очень мало на земле. Потому одни тебя очень не любят, а другие так любят, что слов нет как выразить. Ты ведь и сам не понимаешь того, что ты — Дзержинский. А если б понял — я б тебя не полюбила. Женщина любит того, кто себя отдает, — тогда она ощущает свою нужность. Пророк только потому пророк, что заставляет верить в себя, вот его и боятся. Феликс, когда тебе будет очень плохо, пойди в концерт, на Девятую симфонию, ладно?Бетховенская музыка была огромной, всеохватывающей, но не отделяющей себя от тех, кто ее слушал. Умение отдавать — талант сильных.На людях плакать невозможно. На людях — это когда приезжают в горы, в санаторий к умирающей Юле его товарищи. А здесь, в концерте, где тысячи, — ты принадлежишь самому себе, и можно плакать — беззвучно, схватившись пальцами за красный бархат кресла; здесь до тебя никому дела нет, потому что все пришли со своим, Бетховен-то каждому отвечает. Сиди и плачь. Тут можно, Дзержинский. Тут надо. Завтра глаза твои должны быть сухими: в твои глаза смотрят и враги и друзья. Ни те, ни другие не имеют права увидеть в твоих глазах слезы. Одним они покажутся слабостью, другим — неверием. К твоим глазам очень присматриваются, потому что ты — Дзержинский. 4 — Феликс!Дзержинский не сразу понял, что это его зовут, — привык к «Юзефу». Феликсом его звала Юлия; только на женский голос он откликался, только этот голос хотел сейчас слышать.— Феликс!Дзержинский обернулся: навстречу ему бежал Сладкопевцев, чуть поодаль стоял худенький, похожий на мальчика-воробушка Иван Каляев рядом с поджарым лысым, крупнолицым человеком в тяжелом английском костюме.— Феликс, здравствуй! Как рад я тебя видеть!— Здравствуй, Миша, здравствуй!— Пойдем, я тебя познакомлю с нашими. Откуда ты? Надолго? Что бледный — болен?— Нет, нет, здоров. А откуда ты? — спросил Дзержинский, стараясь улыбаться, но подумал, что улыбка, видно, вымученная у него, а потому может показаться жалкою.— Из Парижа, вот собираемся на… — Сладкопевцев внезапно и неловко оборвал себя: — Ты знаком с товарищами?Каляев шагнул навстречу Дзержинскому:— Здравствуй, Феликс, сколько лет, сколько зим…— Здравствуй, Янек, рад тебя видеть.Савинков поклонился молча, заметив:— По-моему, мы встречались с вами во время этапа в Вологду и Вятку. . V^vuy . -:— Борис Викторович?— Именно.— Мне лицо ваше знакомо.— Иван назвал вас: вы — Дзержинский?Каляев — со своей обычной детской, застенчивой улыбкой — пояснил:— Борис меня иначе как «Иваном» не величает.— «Иван» — это категорично, мужицкое это, а в «Янеке» много детского, — заметил Савинков.— И хорошо, — сказал Дзержинский, — детскость — это чисто.— В нашем деле не детскость нужна, а твердость, — возразил Савинков.— Ребенок бывает порой тверже взрослых: те умеют, когда надо, отойти в сторону или изменить слову.— Это — философия, — поморщился Савинков, — а я не люблю философствовать. Хотите к нам присоединиться? Мы поужинать собрались. Славно посидим.— Нет, спасибо. У меня дела.— Пойдем, Феликс, — попросил Сладкопевцев, — вспомним, как через Сибирь бежали, Борис стихи почитает, Янек расскажет что-нибудь, пошли!Дзержинский представил себе номер в пансионате мадам Газо, маленькое окошко под потолком, чуть не тюремное, смотреть в которое можно, лишь став на тоненький, скрипучий стул, да и то одни черепичные крыши видны; ужасное, чуть не во всю стену зеркало, в котором постоянно, где бы ты ни был в комнатке, краем глаза упираешься в свою спину, лицо, руки — в свое одиночество.— Пошли, — сказал Дзержинский.Савинков предложил поужинать в «Бретани».— Там рыба хорошая, — пояснил он, — под белым соусом. И не только вина можно спросить, но и водки. Оттуда позвоним Ивану Николаевичу и Егору — «Бретань», чтоб посетителей приваживать, добилась себе телефонного аппарата.В «Бретани» было тихо; посетители в это время сюда не заходили — межсезонье. Заняли стол на восемь человек в отдельном кабинетике, обитом красным плюшем. Савинков усмехнулся:— У кабатчиков, верно, тайный сговор с хозяевами борделей: с отрыжкой сытости появляется тяга к блуду, а здесь и цвет способствует… Что вы закажете, Дзержинский?— То же, что вы.— Тогда спросим рыбы. Пить что хотите?— Я не пью.— Вообще?— Да.Савинков смешливо почесал кончик утиного носа:— Это принцип?— Необходимость.— Именно?— Надо иметь постоянно чистую голову.— Проспитесь — вот и будет чистая.— Он не пьет, — сказал Сладкопевцев, — это правда, Борис.Каляев, улыбнувшись, заметил:— Феликс, но однажды ты выпил. Помнишь?— В Вильне? — спросил Дзержинский.— Да. Можно расскажу?— Конечно.Каляев закурил черную парижскую сигаретку и сразу же стал похож на испорченного мальчишку — юн, а сигаретка в его детских руках казалась противоестественной всему его облику.— Феликс был влюблен в гимназистку, — начал Каляев, по-прежнему улыбаясь, — и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к лучшему.— Стреляться хотели? — осведомился Савинков.— А как же иначе? Конечно.— Вы написали хороший рассказ в «Червоном Штандаре», — заметил он.— Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?— Я писал не рассказ, — ответил Дзержинский. — Это отчет о побеге.— Это рассказ, — возразил Савинков. — Все мы, пишущие, кокетничаем скромностью. Официант!Тот подплыл стремительно, склонив голову по-птичьи набок, почтительно буравя птичьими, круглыми, черными бусинками глаз лицо посетителя.— Рыбу варите недолго, — сказал Савинков, — пусть внутри останется краснинка. Соус подайте отдельно каждому. Пусть потрут чеснока, передайте на кухню. Спаржу не солите, принесите рыбацкую соль, очень крупную, мы — сами. Проследите за тем, как будут готовить.«Лучше б он на „ты“ говорил, — подумал Дзержинский, — с „вы“ это еще обиднее».— Иван, посмотри, наши не идут? — попросил Савинков.— Так рано еще.— Посмотри, — повторил Савинков.Каляев поднялся, пошел к двери — махонький, в чем только жизнь держится.— У вас как в казарме, — заметил Дзержинский. — Повиновение полное.Савинков пожал плечами, но видно было, что ему эти обидные слова понравились.— Мы добровольно приняли команду, Феликс, — сказал Сладкопевцев. — Мы ведь действуем, нам нельзя без железной дисциплины.— Дисциплина должна быть самовыражением призвания.— У вас великолепное чувство слова, — заметил Савинков, — обидно, если вы погрязнете в социал-демократических дискуссиях и рефератах. Уж если не к нам, не в наши ряды — то писать.— В спорах рождается истина, — сказал Сладкопевцев, поняв, что слова Бориса неприятны Дзержинскому. — Они по-своему ищут, пусть.— Революции нужны подвижники дела, а не спора, — не согласился Савинков. — Женаты?Дзержинский ответил вопросом:— А вы?— Де факто.— Дети есть?— Да.— С вами живут?— Я их не вижу.— Пишете новеллы? — продолжал спрашивать Дзержинский — ему надоела манера Савинкова ставить быстрые вопросы и поучать, растягивая слова, сосредоточив при этом свой взгляд на переносье собеседника.— Он пишет великолепные стихи, — сказал Сладкопевцев. — Почитай, Борис, а?— После пятой рюмки, — пообещал Савинков.И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.— Иван Николаевич, — представился Азеф, руки не протянув: он устраивал свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.— Василий Сироткин, — назвал себя Сазонов.Каляев и Сладкопевцев переглянулись.— Егор, ты что, с ума сошел? — спросил Каляев. — Это же Дзержинский.— Он прав, — сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. — И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин — очень красиво звучит. Вы социал-демократ, Дзержинский?— А вы?— Я инженер.— Член партии?— Беспартийный, — усмехнулся Азеф.Дзержинский встал из-за стола, молча поклонился всем и пошел к выходу.— Зря, — сказал Сладкопевцев, — напрасно ты эдак-то, Иван.— Нет, не зря! — Азеф жевал чавкающе, быстро, обсыпая крошками свой дорогой костюм. — Ты б еще сказал ему, что завтра едешь в столицу, царя убивать. «Поедем, мол, с нами, в Мариинку зайдем, Павлову посмотрим». Дерьмо вы, а не конспираторы!Каляев поднялся, хотел что-то сказать Азефу, но сдержался, побежал за Дзержинским.— Иван, Дзержинский спас меня, — сказал Сладкопевцев. — Когда мы с ним бежали из ссылки, он мне свой паспорт отдал, сам остался без документов…Азеф пожал плечами.— Ну и что? — спросил он, по-прежнему жуя хлеб. — Бабьи нежности. Ну спас, а дальше?Сазонов спросил:— Это он написал «Побег»?— Да, — ответил Савинков. — И вот что — товарищ Азеф преподал нам урок. Вину беру на себя: я Дзержинского пригласил. Революция не терпит сентиментальностей. Что касается его замечания о дисциплине: каждый из нас волен отринуть дисциплину боевой организации, каждый волен отойти, но если уж не отходит — тогда слепое подчинение Азефу и мне. Слепое. Каждый знает только то, что ему положено знать, и тех только, кого мы вам станем указывать. Любая самодеятельность, любая личная инициатива каждого из вас, каковы бы заслуги у вас ни были в деле террора, будет караться беспощадно.… Каляев догнал Дзержинского на улице, взял под руку:— Пожалуйста, извини, Феликс. У нас предстоит важное дело, поэтому нервы у всех на пределе.— Это Азеф?Каляев смешался, полез за сигаретами, остановился — не мог прикурить на ветру. Дзержинский смотрел на его вихор с жалостью и щемящей любовью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я