Отзывчивый сайт Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


IX
В обычный воскресный день в семье Опочининых пообедали. На обед был капустный пирог, который так любил Модест, и много другого вкусного. Мусоргский поиграл уже и шутейными своими рассказами позабавил хозяев. Александр Петрович прилег отдохнуть и заснул.
В столовой остались Модест и Надежда Петровна. После оживления, царившего во время обеда, они замолчали и даже неловкость некоторую почувствовали.
Опочинина ждала и боялась того, что возобновится разговор, начинавшийся уже несколько раз.
И точно: помолчав немного, Мусоргский сказал:
– Надоел я вам, представляю себе! Как только вы меня терпите!
– Оставьте, Модя, придумывать. Фантазер вы, право.
– Вчера приставал с признаниями и позавчера. Хоть вы мне запретили, а удержаться никак не могу…
– Нет, этого больше нельзя, – твердо сказала она. – Мы так с вами дружно жили, когда ни о чем этом не думали, а как внесли вы эту ноту, стало тяжело и вам и мне.
– Да ведь я вас люблю, Надежда Петровна!
– И я вас люблю, – сказала она.
– Что же делать?
В глазах его была беззащитность. Он казался душевно нетронутым, неопытным, неумелым.
Опочинина сказала грудным голосом, каким говорила, когда ее что-либо переполняло:
– Моденька, я всё объяснила, ничего не утаила от вас. Вы знаете, сколько мне лет, – я гожусь вам скорее в матери, чем в жены. Разве же можно, если во мне есть хоть капля гордости и достоинства, ответить на ваши чувства чем-либо другим? Я отвечаю вам нежной, задушевной дружбой.
– Мне все едино, сколько вам лет! – сказал он упрямо.
– Да мне-то не все равно. Вы мечтатель и понятия о жизни настоящего не имеете. Через два года, ну через три, четыре, разница станет заметнее, и будем мы с вами люди двух поколений, которых по злой шутке связала судьба. Разве вы хотите такого моего унижения?
– Для меня и через двадцать лет ничего не изменится.
Опочинина с горечью улыбнулась:
– Как вам, взрослому ребенку, объяснить? Ну не возможно же, не возможно между нами ничего!
Глаза у нее покраснели, она торопливо достала платок и начала вытирать их. Мусоргский кинулся к ней, но она отстранила его рукой:
– Не надо, не надо… Я старше и опытнее, и в ответе я, а не вы… Подайте мне зеркальце, Модя.
Надежда Петровна еще раз старательно вытерла глаза. Она посмотрела на себя в зеркальце со вниманием, даже с пристрастием. Затем удивленно заметила:
– Господи, и вот такая вас привлекает? Если бы я не преклонялась перед вашим талантом, не знала бы вашу чистую душу, могла бы подумать, что вы хотите зло надо мной посмеяться.
– Надежда Петровна, дорогая, голубчик, клянусь: мне все равно, какая вы будете! Мне ваше сердце дорого, ваша душа…
Когда брат вошел в столовую, протирая со сна глаза, он застал их смущенными и молчащими.
– Я думал, минут на десять задремал, а оказывается, вот сколько – целый час… Что у вас такой невеселый вид У обоих? – заметил он. – Опять какие-нибудь странные истории сочиняли при ней, Модест?
– Да уж куда странней… – сказала Надежда Петровна и вышла из столовой.
Мусоргскому самому в иные минуты казалось, что увлечение его безрассудно и дальше пустых мечтаний привести никуда не может. Надежда Петровна старше его на восемнадцать лет; она дружила еще с его матерью, она помнила его мальчиком. Со своими притязаниями он был смешон: без положения, без средств требовать ответа на свои чувства! Может, чувство его потому и возникло, что в доме Опочининых он нашел тепло, уют и заботу? Может, больше всего это тепло и манило его?
Тут была путаница, которую он не старался распутать.
Уехать бы отсюда, потому что мучить ее и себя, живя рядом, казалось ему невозможным.
Мусоргский ничего не предпринимал, и, может быть, путаница отношений продолжалась бы еще долго, если бы Римский-Корсаков не напомнил однажды:
– А ведь вы, Модя, предлагали поселиться вместе – забыли? Как – хотите? Сколько на марки – писать друг другу – денег уходит! Пожалуй, на комнату стало бы, если бы подсчитать расходы. Давайте, правда, снимем комнату?
– Снимем, что же…
Вдруг Корсаков спросил неуверенно:
– А рояль как делить станем?
– Я к двенадцати отправляюсь на службу. С этой минуты рояль, Корсинька, ваш.
– Да и мне, видно, придется уходить… – Он со смущением добавил: – Я, Модя, с военной службы решил уйти.
– Ну и дело, давно пора.
– Меня в консерваторию зовут – профессорствовать.
– Заремба?! Публично нами осмеянный?!
Корсаков продолжал с легкой обидой:
– Во-первых, там теперь не Заремба… Так и думал, что вы осудите это. Вы, наверно, считаете, что я изменил нашему делу, а я не изменил!
Мусоргскому в самом деле стало грустно.
– Как же мы жить будем вместе: вы – ученый профессор, и я – недоучившийся дилетант?
– Оставьте, Модя! Сами хорошо знаете, что я не профессор, а вы не дилетант: одни слова.
Оба, однако, почувствовали: снова меняется жизнь кружка. До сих пор все были единодушны в своем отрицании школярства, а вот теперь Римский-Корсаков как раз начнет сам насаждать школьную премудрость. Еще одна трещина, которой до сих пор не было.
– Может, мне теперь и надо при вас состоять, чтобы удерживать от грехопадения? – заметил Мусоргский невесело.
Римский-Корсаков согласился:
– Вот и давайте, Модя, жить вдвоем.
Сходились они не без опаски.
Мусоргский, безраздельно привязанный к кружку и его идеям, боялся, как бы Римский-Корсаков не перешел в другой лагерь. А Корсаков, хотя и знал, что ничему не изменяет, втайне пришел к выводу, что знаний у него мало и основы настоящей нет. Теперь, когда симфония была сочинена, и «Антар», и многое другое, он решил засесть за будничную учебу. Положение профессора, казалось ему, поможет самому как следует научиться. Самый младший в кружке, Римский-Корсаков редко когда выступал против мнения Балакирева, Стасова и Кюи. Когда при нем ругали Рубинштейна и консерваторцев, он слушал безучастно. Но чем больше Римский-Корсаков накапливал знаний, тем большую потребность испытывал постичь в музыкальном искусстве всё.
У Римского-Корсакова с Мусоргским оказались, таким образом, разные тяготения, но и тот и другой писал оперу, и это их очень сближало. Один создавал второй вариант «Бориса», другой дописывал, не раз возвращаясь к началу, «Псковитянку». Им надо было советоваться, показывать друг другу, даже кое-что друг у друга заимствовать.
Стояла осень. Листья в Летнем саду заметно пожелтели, но солнце в иные дни еще пригревало.
Римский-Корсаков в первый раз явился в штатском, а не в мундире. Он не привык к новой одежде и потому немного стеснялся.
– Вот вы какой, оказывается, в профессорском наряде! – заметил Мусоргский.
– Не надо, Модя, правда…
Прошли по дорожкам, повернули назад, к Инженерному замку, но тут Мусоргский резко повернул в другую сторону. Он не знал, возвращаться ли к Опочининым. Собственная нерешительность мучила его уже много дней.
– Ну, пойдемте искать комнату, – наконец сказал он.
Друзья вышли из сада.
Почему их занесло на Пантелеймоновскую, почему они остановились возле вывески «меблированные комнаты», трудно сказать.
Римский-Корсаков хотел было идти дальше, но Мусоргский предложил:
– Давайте посмотрим, что тут за хоромы.
По темной пологой лестнице поднялись на второй этаж. В коридоре их встретила хозяйка с ключами за поясом.
– Пожалуйте, господа, вам тут понравится, – сказала она.
И в самом деле, когда она привела их в конец коридора, когда впустила в комнату, им показалось, что тут хорошо. Комната была угловая, коридорный шум сюда не доходил; два высоких окна давали сравнительно много света.
Начали примерять, куда всего удобнее поставить рояль. Хозяйка первые минуты молчала, потом тоже стала давать советы:
– Туда если поставить?… Ну, тогда в тот угол.
Когда определили наконец место для рояля, остальное показалось простым. Римский-Корсаков дал задаток. Хозяйка обещала все приготовить к их переезду и даже занавески на окнах вызвалась постирать.
– Ну вот, Моденька, начинается новая наша жизнь, – сказал Римский-Корсаков, когда вышли на улицу.
Мусоргский кивнул; потом, подумав и решив сохранить за собой кой-какие права, сообщил:
– А обедать я буду ходить все-таки к Опочининым.
X
Он и в самом деле продолжал туда ходить, но возвращался расстроенный, и Римский-Корсаков никогда не спрашивал, что с ним происходит. При своей кажущейся общительности, Модест был скрытен и о своем увлечении не рассказывал никому.
Римский-Корсаков также почти не говорил о том, чем мила ему консерватория. К новому делу он отнесся серьезно: обложился учебниками, стал делать разные выписки, без конца решал задачи по гармонии, которые собирался давать ученикам, изучал инструменты оркестра, стараясь до тонкости узнать секреты каждого, и в особенности контрапункт.
О своей работе над оперой они зато говорили друг с другом охотно.
Когда Мусоргский прослушал сцену веча в «Псковитянке», он пришел в восторг:
– Эх, мне бы такую в «Борисе»! И бояре шумят у меня, и царю в глаза народ говорит правду, и за то, что он убийца, корит, а вот так, чтобы прямо бунт, восстание, этого нет. Хорошо вы тут написали, прямо зависть берет!
Сцена под Кромами в ту пору еще не была создана. Мусоргский ходил вокруг да около, не решаясь слишком расширить пушкинский замысел. Но в этом замысле – чем больше он вчитывался в трагедию, тем яснее видел – где-то за сценой угадывалась ярость народная, она выступала как бы сбоку, бросая зловещую тень на события.
В «Истории государства Российского» Карамзина он наткнулся на рассказ о том, как происки иезуитов вызвали бунт. Это как раз приходилось на время, которое описывал Пушкин. И, разгоряченный «вечем» Римского-Корсакова, сам мечтающий о большой, во всю ширь народных страстей, картине, Мусоргский сел писать свою сцену под Кромами.
Писал он быстро, не давая себе передышки. Даже на службу не стал ходить и на некоторое время забросил всё. Наклонясь над столом или гремя на клавишах, Мусоргский создавал то могучее, сокрушающее, что должно было передать стихию крестьянского бунта.
В эти дни даже твердое расписание, установленное друзьями, было нарушено.
– Дай вам бог, Корсинька, здоровья! – говорил Модест. – Я вам за это столько всяких текстов придумаю, столько наших псковских величальных и, каких ни пожелаете, песен напою, что хватит на две «Псковитянки».
Наблюдая этот разгул творчества, это буйство таланта, Римский-Корсаков наслаждался. В иные минуты ему становилось жаль, что все у него в опере так округло и уравновешенно. Хотелось, чтобы, как у Мусоргского, страсти народные вырвались на простор. Римский-Корсаков заглядывал в инструментовку первой редакции и принимался переделывать. Теперь, когда он стал глубже изучать технику творчества, когда проник в прошлое и понял, какой опыт накоплен в творениях стариков, многое подчас представлялось ему в работе Модеста неотшлифованным и не совсем ладным. Но одно поражало: верность замыслу во всем, вплоть до мельчайших деталей. Даже в инструментовке, подчиняя ее основной идее, Мусоргский находил приемы, выражавшие эту идею прямо, сильно и крупно. За изящной плавностью Модест не гонялся. Когда она где-либо получалась сама собой, он радовался ей, как ребенок, но как добиться ее, в общем, не знал. Тут Римский-Корсаков был большим умельцем; в понимании же широты и цельности мысли, в способности создавать сильные и яркие образы он готов был учиться у своего друга.
Так они и жили. Один писал по утрам, а потом отправлялся на службу; другой под игру соседа наинструментовывал то, что набралось за вчерашний день, а когда комната оставалась за ним, принимался сочинять дальше.
Иногда врывался утром Стасов, нарушая весь распорядок их дня. Пальто и шляпу он кидал куда придется и просил хозяйку поскорее раздуть самовар. Пока Модест и Николай одевались и умывались, Стасов проигрывал то, что стояло на пюпитре. Чье это, он узнавал безошибочно по почерку; кроме того, и у Мусоргского и у Римского-Корсакова был свой стиль, который можно было узнать по нескольким тактам.
В эту келью композиторов он являлся как вестник внешнего мира. Он давал обоим знать, что их опер все ждут и что надо выходить поскорее на большую дорогу.
– Знаете, Мусорянин, – сказал он как-то, – у меня для вас богатейшая есть идея. Сюжет из семнадцатого века, петровские времена: раскольники, стрельцы и Петрово войско. Вас на бунт тянет – там такой бунт можно будет учинить, что куда там «Борис»!
Мусоргский жадно слушал. Даже у Римского-Корсакова заблестели глаза, когда впервые в их комнате возник еще смутный, но невероятно заманчивый замысел «Хованщины».
– Да надо же мне с «Борисом» разделаться, а то будет как с «Саламбо» и «Женитьбой»: одно брошу, начну другое, а толку не получится.
– Нет, «Бориса» дописывайте всенепременно, тут никто вам потачки не даст.
Римский-Корсаков собрался уже на занятия и Стасов взялся за шляпу, чтобы идти в библиотеку, а Мусоргский заговорил опять о «Хованщине»:
– Очень вы меня зацепили ею, Бах! Даже зуд во всем теле чувствую… Ну ладно, кончим с «Борисом», тогда грянем такое… Бахинька, милый, вы мне материалы готовьте тем временем – истории и историйки, все, что к сему делу могло бы подойти.
– Ага, теперь уже не Никольский вас натолкнул, а я! Так и запомните.
– Всю жизнь будем помнить ваши заботы, и всю жизнь будем отбивать вам земные поклоны.
Мусоргский проводил обоих и, вернувшись, застыл посреди комнаты. Страницы «Борисовой» партитуры лежали перед ним, но приниматься за них не хотелось. Ах, какой замысел! Что за мысль подал ему Стасов! Скорее приступить к новому, скорее…
И тут, с воодушевлением думая о новой работе, Мусоргский неожиданно решил, что одной «Хованщиной» дело не обойдется. Нет, господа ученые чистоплюи: еще одну оперу создадим – о народном движении тоже, и назовем ее не более не менее, как «Пугачевщина». Что тогда скажете, почтенные господа?
XI
«Борис Годунов» был наконец дописан – во второй раз. Два года прошло с тех пор, как его отвергли, и снова Мусоргский, засунув с трудом партитуру в портфель, отправился со своим детищем в театральный комитет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43


А-П

П-Я