https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/dushevye_peregorodki/iz-stekla/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я до сих пор часто сижу на болоте, слушаю его записи и вою, как привидение-плакальщик. Эти невежественные дети проявили такт и заплакали, поэтому могут оставаться. Они не будут смеяться над вами.
Он улыбнулся быстрой белозубой улыбкой, которую я помнила по веранде в „Королевском дубе". Улыбка его дяди. Студенты тоже заулыбались, и я увидела, что у некоторых из них на еще неоформившихся молодых лицах действительно были следы слез. Я почувствовала, что мои губы тоже непроизвольно сложились в улыбку.
– Я была бы просто счастлива присесть на минутку. А потом я исчезну и не буду мешать вам работать дальше. Мисс Дебора заявит обо мне в комиссию по журналистской этике, если я вскоре не появлюсь.
– Пусть мисс Дебора будет навечно обречена слушать Роберта Сервиса, читающего собственные неопубликованные вещи, – сказал Том Дэбни. – Правда, она никогда не поймет, что это является наказанием… Ребята, это Диана Колхаун. Она новенькая в Бюро по общественным связям, поэтому заслуживает уважения и симпатии, на какую вы только способны.
Я опустилась на траву на краю полянки. Том кивнул и включил проигрыватель, сказав:
– Ну, поехали!
На этот раз звучала сказка „Рождество ребенка в Уэльсе" – этот глубочайший, забавнейший и нежнейший гимн детству. Я закрыла глаза и позволила магическому тенору умершего барда унести меня на своих крыльях. Здесь совсем не было элегической мрачности Томаса, и, какое бы острое страдание он ни утопил вместе со своей жизнью в „Таверне Белой Лошади", корни этого страдания были не в его детстве.
Запись была очень плохой, временами она шипела, сбивалась и картавила, а один раз Том Дэбни вынужден был поднять иглу над молочным пятном.
– Это кофе по-ирландски. Следы сочельника четырех– или пятилетней давности, – объяснил он. – Мой рождественский ритуал. Ирландский кофе и запись Томаса. Святое дело. Однако для пластинки – адское.
Я подумала о нем, сидящем в маленьком домине на зимнем болоте, пьющем кофе по-ирландски и слушающем эти стихи, как дикий мед льющиеся в нежной ночи. В моем воображении Том был один, в огромном кожаном кресле рядом с камином, в котором потрескивали поленья. Его темная голова склонилась над горячим висни… Но затем я вспомнила, что рассказывала Тиш, и немедленно в большом кожаном кресле подле него возникло обнаженное женское тело. Его голова наклонена над ее головой… И это стройное, мускулистое тело несомненно принадлежит Пэт Дэбни.
Я открыла глаза. Мужчина, женщина, кресло – все исчезло. Том внимательно смотрел на меня. Я отвернулась.
Ирландский голос продолжал звенеть, зовя в экспедицию, чтобы играть в снежки с полярными кошками, рассказывая о пожаре в коттедже мистера Протероу… голос, похожий на флейту… о миссис Протероу, о высоком сверкающем пожарнике („она всегда говорила именно то, что нужно: „Не хотите ли что-нибудь почитать?"), мертвом дрозде около качелей, „все его пожары, кроме одного, погашены".
Когда голос добрался до слов: „Давным-давно, когда в Уэльсе были волки, и птицы, подобные красным фланелевым нижним юбкам, проносились мимо арфообразных холмов", Том Дэбни взял гитару и начал тихо, почти рассеянно, перебирать струны. Под действием слов звуки росли и замирали, и росли вновь, начинали соединяться и сплетаться в рисунок. Вначале они казались случайными, но затем я узнала мелодию Баха „Иисус, Радость желаний человеческих", играемую на двенадцатиструнной гитаре „Мартин" так тихо, что слова сияли сквозь музыку, как звезды через облака. Старый гимн был бесконечно трогателен и красив, его сложность казалась такой простой для тонких темных пальцев, как первые детские упражнения на пианино. Как он этого добивался? Ведь на гитаре это невероятно трудно!..
Я бросила взгляд на лицо Тома. Глаза закрыты, а весь он – поглощен музыкой и голосом поэта. Тут музыкант перешел от струящегося Баха к „Алым лентам" и „Улицам Лоредо", но музыка более грубого, более нового мира текла так же приятно под голосом, подобным водопаду, как и древний гимн.
H концу записи Том скользнул во что-то знакомое и в то же время неузнаваемое, а я плыла вместе с музыкой, пока не поняла, что гитарист играет „Крушение старого 97-го" очень медленно, в том же темпе, в котором играл Баха. Я улыбнулась и посмотрела на студентов. Кажется, никто из них ничего не заметил. Они уставились, как загипнотизированные, на темные пальцы, перебирающие струны.
„Я сказал несколько слов в замкнувшуюся и святую темноту, – произнес Дилан Томас, – и затем я заснул".
Наступила долгая тишина, в которую грубо ворвался классный звонок. Том Дэбни проиграл „Побриться и постричься за 25 центов" и отложил гитару.
Студенты взорвались аплодисментами, предназначенными неизвестно кому – мертвому поэту, живому человеку или музыке. Не знаю. Да это и не имело значения. Что-то необычное произошло здесь, на утоптанной летней траве, за живой изгородью из гималайских кедров. И даже самый слабый студент все понял.
Том Дэбни вскочил на ноги и поднял с травы одну из студенток – толстую девушку с лицом круглым, как луна, в очень обтягивающих джинсах. Он обнял ее и закружился по лужайке в сумасшедшей польке. Его ноги летали легко, ее – топали, их волосы развевались по ветру. Том откинул голову далеко назад и испустил дикий крик: „Йеееуууу!!!" Он закончил танец шикарным разворотом, крепко поцеловал партнершу в открытый от изумления рот и бросил ее обратно на траву. Девушка уставилась на учителя с обожанием, не в силах отдышаться.
– Ши-кар-но! – протянул один из молодых людей.
– Автора, автора! – крикнул другой.
Том раскланялся по всему кругу, усмехнулся, выпрямился и посмотрел на меня. С его лица катился пот, грудная клетка вздымалась. Я никогда не видела мужчину, который бы так был доволен собой. Магия стихов и музыки исчезла, и снова вернулось раздражение, горячее и колючее.
– Вы всегда устраиваете сцену из водевиля, когда читаете поэзию? – спросила я. – А что вы делаете, когда доходите до Йитса и Рильке? Раздеваетесь?
Я вновь страшно покраснела от собственных слов. Его усмешка сделалась еще шире.
– Приносим в жертву девственницу, – ответил он. – А когда изучаем Гинзберга, о наших обрядах просто неприлично говорить. А вы думаете, что Дилан Томас не заслуживает по крайней мере небольшой песни и танца? Каким же образом вы отблагодарите его?
Я почувствовала себя приниженной, как будто получила выговор. Мне вдруг показалось, что просто получать красоту на самом деле было недостаточно. Этот необузданный, вызывающий человек действительно что-то открыл, у него было чему поучиться. И провалиться мне, если я задержусь, чтобы дождаться этого.
– Благодарю за Томаса и за шоу, – произнесла я, вставая и отряхивая юбку. – Как-нибудь приходите к нам в офис и потанцуйте для мисс Деборы. Она будет очарована.
– Спасибо. Но я устраиваю представления только для тех, кто в состоянии оценить их. Мисс Дебора немедленно позвонит в Совет попечителей, прежде чем уляжется пыль от моих ног. И скажет, что я враг порядка и приличий.
– А разве нет? – спросила я, раздвигая ветки кедров, готовая уйти.
– Разумеется. Но я работаю подпольно. Если об этом услышат – мои дни сочтены. И что тогда будут делать бедные, обездоленные, несчастные студенты, кто будет питать их?
– В самом деле, кто? – подтвердила я и шагнула сквозь заросли кедров на тропинку.
Когда я поднималась по ступенькам Уитни-холла, я услышала, как Том Дэбни подбирает на гитаре „О, Диана". Раздался смех студентов. Я хлопнула дверью.
После этого случая казалось, что он был повсюду. Я видела его в закусочной в полдень в компании с дородным лысым мужчиной с обостренным чувством собственного достоинства, который оказался Мартином Лонгстритом, деканом отделения искусств и наук и смешным, невообразимым партнером по бродяжничеству, о котором рассказывала Тиш.
Я встречала Тома в библиотеке, в одной из кабинок, склоненным над стопкой книг. Я видела его шагающим по пыльным асфальтовым дорожкам, ведущим от одного здания колледжа к другому, в окружении болтающих студентов, и на автомобильной стоянке, залитой солнцем, когда он садился в истрепанный грузовичок. Я заставала его сжимающим в объятиях хихикающую молодую преподавательницу романских языков в комнате отдыха и целующим в шею даму среднего возраста – учительницу физического воспитания, простое лицо которой стало алым, как обожженный кирпич. Как-то утром в субботу я столкнулась с ним в магазине скобяных изделий на Пальметто-стрит. Я встречала его в кафе рядом с прачечной-автоматом в небольшом торговом центре недалеко от колледжа, худого светловолосого мужчину одного с Томом возраста, в очках с роговой оправой, скрепленных тесьмой, и старого негра, так согнувшегося и так отмеченного старостью, что его кожа казалась присыпанной тонким слоем пепла. Они втроем пили кофе и так громко смеялись, что все присутствующие в кафе поворачивались, чтобы посмотреть на них, и сами начинали улыбаться.
Я видела, как он и старый чернокожий проезжали по Пальметто-стрит в грузовичке. И однажды я заметила его машину на стоянке у конюшни „Ранэвей".
С того дня у Уитни-холла мы больше не разговаривали – нам не приходилось быть на достаточно близком расстоянии. Не знаю, было ли это случайностью. Я не пыталась сознательно избегать Тома, но где-то внутри понимала, что ищу в толпе его темную голову.
Когда мы видели друг друга, он насмешливо приветствовал меня, а однажды поднял указательный палец, будто выстрелил в мою сторону из пистолета. Я не проявляла особой радости при встрече с ним, лишь изредка помахивала рукой.
В середине октября, в полдень в пятницу, медсестра из школы, где училась Хилари, позвонила мне на работу и сообщила, что у моей дочки была сильнейшая рвота в комнате отдыха и что сейчас она закрылась в кабине туалета и не хочет выходить. Медсестра сказала, что у Хил истерика.
Пробормотав что-то в качестве оправдания мисс Деборе, которая плотно сжала рот от недовольства, я бросилась к „тойоте". Сердце, казалось, подобралось к самому горлу. Я старалась не думать о дочке, чтобы не разбить машину, но кисти рук тряслись, виски гудели, а под страхом, как я ни старалась отогнать его, бурлил гнев.
„Крис, сукин ты сын, ты разрушил свою дочь, и тебе даже не приходится быть рядом с ней, чтобы попытаться восстановить душевное равновесие Хил", – думала я, но понимала – и эта мысль бросила меня в дрожь, – что гнев мой направлен не на оставленного мужа, а на дочь. На ее истерики, осуждающее молчание, длящееся часами, хрупкие, достигнутые с великим трудом попытки общения и потом быстрые отступления назад, к болезненности и ранимости. На зависимость, сравнимую только с беспомощностью грудного младенца, суетливый инфантилизм и упрямое нежелание быть здоровой.
Но чувство гнева постепенно вытесняли стыд и отвращение к себе. Ведь Хилари не избалованный взрослый, она всего лишь легко ранимый десятилетний ребенок. И, если в моей душе поселился гнев, пусть он будет направлен на меня самою за то, что я посмела сердиться на дочь. За то, что не смогла защитить ее.
И тем не менее гнев продолжал кипеть в груди, когда я думала о моем ребенке, сопящем и сжавшемся в кабинке туалета, и о тех взрослых, которые пытались выманить ее оттуда.
В комнате отдыха не было никого, кроме учительницы Хилари и школьной медсестры. Учительница, молодая женщина с твердым выражением лица, стояла на страже у двери. Небольшая кучка любопытствующих детей с безвольными лицами мялась в освещенном холле. Я мельком подумала, что эта школа пахла так же, как Пэмбертонский колледж или как все школы, в которых я когда-либо бывала: мелом, какой-то промышленной дезинфекцией и призрачным мускусным запахом молодых тел.
Вначале я не могла себя заставить открыть дверь кабинки. Хилари уже не плакала, но я узнала сопение поглощенного своими мыслями очень маленького ребенка, каковым она становилась после приступов страха, сопровождавшихся бездумной суетливостью. Я не могла справиться с этим ни убеждением, ни задабриванием.
Учительница и медсестра не знали, чем было вызвано такое состояние. Никто из детей, казалось, тоже не знал или не хотел говорить об истинной причине. Медсестра полагала, что это не физическое недомогание: кто-то из детей сказал, что видел Хил в центре небольшой кучки ребят, которые смеялись и издевались над ней, а она плакала. Но свидетель смылся, и никого другого невозможно было уговорить сказать что-нибудь кроме: „Ничегонезнаю".
Хилари находилась в кабинке почти час, и, казалось, сами минуты отразились на лицах взрослых, находящихся здесь. Я глубоко вздохнула, зная, как будет звучать мой голос, и произнесла так твердо, как только могла:
– Хилари, если ты не откроешь дверь и не выйдешь сейчас же, урони верховой езды будут окончены. Навсегда. И заметь, я не говорю „может быть". Ты этого хочешь?
– Нет, – просопела Хилари.
– Тогда выходи.
– Нет.
– Ну что же, я считаю до десяти. Ты можешь выходить или оставаться, это твое дело. Но, когда я досчитаю до десяти и ты не выйдешь, можешь поцеловать свою лошадь на прощанье.
Молчание.
– Хорошо, я считаю. Один. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь.
На счет „восемь" я услышала, как дочка отодвинула задвижку, а на счет „девять" вышла, глядя на меня искоса. Мое сердце, заледенев, остановилось. Это было страшно. Как будто она утонула, пробыла под водой несколько дней. Лицо было испещрено пятнами и распухло от слез, а покрасневшие глаза были окружены густой тенью. Спереди футболка а-ля Мадонна была мокрой, галифе и сапоги, которые она настойчиво добивалась надеть утром, пропитались влагой. Волосы прилипли к узкой головке. Хил не могла дышать через забитый нос и делала прерывистые вдохи открытым ртом. Вокруг нее висел застоявшийся запах детской рвоты.
– Малышка, что с тобой стряслось? Ты больна? – Я пощупала ладонью ее лоб. Он был липким и холодным. Такими же были и руки, когда она схватила меня за кисть. Как будто я прикасалась к маленькому трупу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я