https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Vitra/
– В скором времени. В течение трех месяцев, за которые вношу эти деньги.
Алан Марриотт пристально поглядел на две ассигнации по пять фунтов каждая, я успел вынуть их из ящика и положить на низкий столик, пока он говорил. По-моему, поглядел пристально; впрочем, взгляд его прозрачных, как стекло, глаз был обманчив.
– Это не по правилам. Но вы иностранец. В Испании у нас никого нет. И в Южной Америке никого. Я оставлю вам свой адрес. На тот случай, если найдете что-нибудь Мейчена, то, что у вас уже есть. Или «Bridles and Spurs». Или еще его предисловие к «Above the River» Джона Госуорта. Все книги Госуорта – величайшая редкость. Запишу для вас названия. Все оплачу. Если не очень дорого. До двадцати пяти фунтов. Первоиздания. Живу недалеко. – Он быстро написал что-то на измятом листке, отдал мне листок, взял ассигнации и спрятал в карман плаща. Снова сунул руки в карманы, оперся на обе, встал. – Угодно вам получить расписку насчет членства?
– Нет, не думаю, что понадобится. В списке я значусь, верно?
– В списке значитесь. Спасибо. Надеюсь, и останетесь. Не буду больше отнимать у вас время. И простите, что не позвонил. У меня нет вашего номера. И собственного домашнего телефона тоже нет. Мне кажется, соберусь обзавестись. В скором времени. Пошли, – обратился он к терьеру, тот встал на три лапы и встряхнулся, прогоняя сон. Марриотт взял шляпу.
Номер телефона я ему не дал. Человек и пес спустились по лестнице, я проводил их до входной двери. В Мадриде я не состоял членом нигде и никогда, а здесь за несколько месяцев успел стать членом оксфордской конгрегации в силу занимаемой должности, членом колледжа Святого Антония, куда меня записали из Тейлоровского центра, как иностранца, членом Уодхэм-колледжа, куда Эйдан Кэвенаф записал меня по собственной прихоти, и членом «Мейчен-компании», куда я записался сам, не зная, чего ради, и ничего о ней не ведая. Я проводил взглядом своих посетителей: они удалялись по моей стороне тротуара, потом пошли по все той же улице Сент-Джайлз, заковыляли, спотыкаясь, словно пьяные, по этой монументальной и широкой улице, тоже изгнанной из бесконечности. Близилась пора обеда. Прежде чем запереть входную дверь, я помахал рукой цыганке-цветочнице, уже уплетавшей сэндвич. Она была вовсе не так привлекательна, как говорил Марриотт. Зубы у нее были крупные, улыбка широченная, так что виднелись, вперемешку с улыбкой, кусочки зеленого салата. Вот мне нетрудно было представить себе, что она участвует в потасовке на станции Дидкот или в любом другом месте – в этой черной кожаной куртке и с буйной вьющейся гривой: пинает кого-то ногами в высоких сапогах, пускает в ход – как собака – свои крупные зубы. Ее звали Джейн, она была грубоватой и милой, и я знал, что в свои девятнадцать она уже замужем за человеком-невидимкой (для меня): он ни разу не вышел ей помочь, когда по воскресеньям и праздничным дням привозил и увозил ее товар в современном чистеньком фургончике, который останавливал напротив моего дома. Этот, наверное, мог бы отрезать собаке лапу.
Вернувшись к себе наверх, я убрал с софы, на которой недавно сидел Марриотт, баночку от пива, смоченный слезами бумажный платочек и две гвоздики со сломанными стеблями, еще завернутые в серебряную бумагу, те самые, что он вынул показать мне и забыл на софе. Я проводил взглядом эти предметы, пока они падали в мусорное ведро в то мартовское воскресенье моего первого года в Оксфорде.
* * *
Теперь я уже не вглядываюсь так пристально в содержимое ведра, пользуюсь им неделями, месяцами, не обращая на него никакого внимания, возможно, вообще никак не вглядываюсь, разве что изредка, на мгновение, как бывает, когда вспомнится, что какой-то предмет стал ненужным, отслужил, вот и вышвыриваешь, чтобы не оставить ему никаких возможностей вернуться в разряд существующих и чтобы уподобился всему тому, что никогда не существовало. Всему тому, что не состоялось. За недолгий срок, прошедший со времени моего отъезда из города Оксфорда, слишком многое изменилось, либо же началось, либо же прекратило существование.
Теперь я больше не живу один и не живу за границей: я женился и снова живу в Мадриде. У меня есть сын. Сын этот еще очень маленький, не говорит, не ходит и, разумеется, не владеет памятью; я еще не понимаю его, не знаю, как он умудрился стать для меня событием, – мне кажется, он никак со мной не связан, чужой, откуда-то извне, хоть и живет с нами днем и ночью, ни на миг не отсутствовал с момента рождения, и для него не будет «срока годности», который, возможно, есть для его матери и для меня самого, срока, который истек для Клер Бейз и для меня (в какой-то степени) два с половиной года назад, когда завершилось мое пребывание в Оксфорде. А вот для этого младенца такого срока нет. Еще недавно этого младенца не было. А теперь он есть, будет вечно. Иногда смотрю на моего мальчика – ему совсем немного месяцев – и вспоминаю слова Алана Марриотта и спрашиваю себя, что потребуется этому мальчику, чтобы внушать ужас, либо же к кому он, возможно, присоединится, чтобы этот кто-то стал внушать ужас; меня не оставляет бредовая мысль: а что, если я сам, его отец, и окажусь тем образом, тем представлением – правильным и соответствующим действительности, – из-за которого мы вместе будем внушать ужас. Или он станет – и по справедливости – причиной, по которой вызывать ужас буду я. Смотрю на него спящего. Пока это абсолютно нормальный ребенок. Сам по себе он не может вызывать ужас, наоборот, и его мать, и я, и все, кто нас окружает и навещает здесь, в Мадриде, – все мы испытываем то стремление оберегать, которое обычно вызывают маленькие дети. Они кажутся такими хрупкими. Кто же будет оберегать то, что внушает ужас; хотя при этом я спрашиваю себя, а что, если всякую жуть оберегает, согласно Ачану Марриотту, пугающий спутник, который выявляет либо вызывает ужас самим фактом присоединения, возникновения ассоциативной связи. Подобно псу и цветочнице в примере Алана Марриотта: пес оберегает цветочницу, а цветочница – пса. Этот ребенок нежно любим своей матерью и мной, так я думаю (для матери, должно быть, он божество, подвластное времени, а потому приговоренное к утрате божественности), но так получается, что он неотступно при нас и с нами, словно навязчивая идея, подобно, полагаю, всем детям в первые месяцы жизни; и бывают минуты, когда мне хотелось бы – нет, не того, чтоб он исчез, – ни в коем случае, хуже ничего быть не может, мы бы сошли с ума – нет, мне хотелось бы вернуться к прежнему положению, без детей, быть человеком, не имеющим продолжения, воплощающим неизменно и в чистом виде сыновний образ или братний, истинные нашей образы, единственные, с которыми мы свыклись, единственные, внутри которых пребываем естественно и изначально. Вхождение в образ отцовский или материнский – процесс, составляющий прерогативу времени, а может быть, одна из обязанностей времени. Это процесс, требующий самоограничения, сосредоточенности, что приходит со временем. Я еще не постиг полностью, что ребенок этот – здесь, постоянно здесь, и тем самым возвещает о своем немыслимом долголетии, о том, что переживет нас; но не о том, что я – его отец. Сегодня я вышел из дому, у меня были деловые встречи (деловые, потому что речь шла о делах, о больших деньгах: в этом смысле тоже все изменилось, теперь я зарабатываю и пускаю в оборот большие деньги, хоть я и не bursar); и во время одного разговора я полностью позабыл о существовании сына. Хочу сказать, забыл, что он родился, как его зовут, какое у него лицо, забыл о его недолгом прошлом, за которое я в ответе, – ведь оно протекало у меня на глазах; и я не просто отвлекся на мгновение, это было бы как раз чем-то не только обычным, но и благотворным для нас обоих. Ребенок – в этом все дело – не входил в планы. Зато я не забыл о своей жене, для нее не было и нет предусмотренного «срока годности», а для Клер Бейз срок этот существовал с той первой минуты, когда я посмотрел (с сексуальным восхищением, но это чувство я испытываю и к Луисе) на ее красивое лицо, словно выточенное из дерева, квадратное, и на вырез ее вечернего платья, такой безупречный. (При всем том свою жену я знаю не так уж давно, мог бы и забыть ее, но не забыл.) Так вот, нынче утром я беседовал с одним финансистом по фамилии Эстевес, эдакий пятидесятилетний экстраверт, инициатор, как он с удовольствием определил самого себя три-четыре раза; и вдруг мой сын уподобился для меня даже не чему-то такому, что перестало существовать, а чему-то такому, чего никогда не было. В течение трех четвертей часа, не меньше, покуда инициатор Эстевес услаждал мой слух и предлагал сверхзаманчивые планы, сын для меня не существовал, я обдумывал разные проекты для себя и жены (главным образом, путешествия), словно этого ребенка, еще не умеющего ни говорить, ни ходить, вообще не существует. Жизнь его оказалась вычеркнутой в буквальном смысле слова у меня из сознания в течение трех четвертей часа, не меньше. Исчезла, была аннулирована. Затем, хотя не произошло ничего чрезвычайного либо конкретного, что мне напомнило бы о нем, я вспомнил. «Сын», – вспомнил я. Мне не стоило труда ни вспомнить о нем – наоборот, я обрадовался, – ни сразу же отвергнуть планы, мгновенно нарисовавшиеся в моем воображении во время беседы с инициатором Эстевесом, личностью весьма бодрой и восторженной. Воспоминание это никоим образом не было мне в тягость. Но меня обеспокоило – и при этом вызвало чувство вины – то обстоятельство, что про сына я забыл; и это заставило меня подумать сегодня, когда я смотрел на него, спящего, – так же, как всегда, когда смотрю на него, спящего, – а что, если его пугающим спутником окажусь я, а что, если таково мое предназначение, раз уж я способен полностью позабыть о его существовании так скоро после его появления на свет. Такая вещь – не обязательно предвозвестие, с каждым может случиться, но забвение порождает злобу, а злоба порождает испуг. Он забудет меня, потому что не знал меня ни в детстве, ни в молодости. Тут как-то я спросил жену – она у меня достаточно объективна и безмятежна в своем материнстве, – спросил, как она думает, будет ли наш мальчик жить всегда с нами в пору детства и ранней юности. Она раздевалась, готовясь ко сну, была обнажена до пояса, груди налились от материнства.
– Разумеется, что за вздор, – ответила она. – А с кем же еще? – И добавила, продолжая раздеваться (снимала темные колготки): – Если с нами ничего не случится.
– Что ты хочешь сказать?
Она была почти обнажена. В одной руке держала колготки, в другой – ночную сорочку. Была почти обнажена.
– Не случится ничего худого, хочу я сказать.
Сын Клер Бейз не жил вместе с нею и с ее мужем. Или, точнее, в Оксфорде бывал вместе с ними только во время каникул, когда приезжал из Бристоля, где учился в школе. Он учился в Бристоле, так как было предусмотрено, что в тринадцать лет поступит в знаменитую и невероятно дорогую Клифтонскую школу на берегу реки Эйвон, в окрестностях Бристоля, где когда-то учился его отец; а потому он с раннего детства должен был привыкать к этим краям и к жизни вдали от семейного очага. Каникулы у него были куда короче, чем у меня и у его родителей (в Оксфорде занятия проводятся в течение трех периодов, каждый ровно по восемь недель: осенний триместр – Михайлов, зимний – Илларионов и весенний триместр – Троицын, а все остальное время – для тех, кто не обременен административными делами или хотя бы проведением экзаменов, как в моем случае, – протекает в ничегонеделании); и когда мальчик Бейзов был с родителями, меня обычно в Оксфорде не было: ездил погостить в Мадрид либо путешествовал по Франции, Уэльсу, Шотландии, Ирландии или по самой Англии. Я никогда не оставался в Оксфорде иначе как по обязанности. Вернее, остался один только раз, в самом конце. Поэтому мое пребывание в Оксфорде никогда не совпадало с пребыванием там сына Клер Бейз – для меня так было удобнее, а для нашей связи, полагаю, самое подходящее. Детей в такое дело впутывать нельзя. Слишком уж пытливы и чувствительны. Слишком мнительны и склонны драматизировать. Не выносят полумрака и двусмысленности. Видят опасность повсюду, даже там, где ее нет, и потому от детского внимания никогда не ускользнет ситуация и в самом деле опасная, даже ситуация просто непонятная или ненормальная. Прошло больше века с тех пор, как детей перестали воспитывать исключительно с целью превратить во взрослых. Совсем наоборот, и вот результат: взрослые люди нашего времени воспитаны – все мы воспитаны – с целью, чтобы по-прежнему оставались детьми. Чтобы волновались по поводу спортивных состязаний и ревновали кого угодно по любому поводу. Чтобы жили в постоянной тревоге и всего хотели. Чтобы впадали в малодушие и приходили в ярость. Чтобы всего боялись. Чтобы вглядывались в самих себя. Из всех наших стран Англия меньше остальных следовала этой современной тенденции и до совсем недавнего времени подвергала избиениям своих отпрысков в самом нежном возрасте – с упоением и без потачек, со всеми вытекающими отсюда отклонениями от нормы (сексуальными), присущими самым впечатлительным гражданам сей страны. Но в бристольской школе, однако же, судя по рассказам Клер Бейз, уже отменили порку, и я предполагал, что ее сын Эрик не только не страдает в период школьной жизни, подобно своим предшественникам, реальным либо литературным, но вдобавок еще и упивается дома всеми неслыханными привилегиями, уготованными детям, которые большую часть года живут в интернате. При всей бесцеремонности и экспансивности Клер Бейз у нее хватало такта не говорить о сыне слишком много, по крайней мере со мной; я же, хоть и не знал мальчика Эрика, мог воспринимать его только как след или живое свидетельство ее былой любви. Былая любовь, даже угасшая, всегда оскорбляет нового любовника, оскорбляет гораздо сильнее, чем приступ охлаждения, хотя такие приступы могут быть весьма заметными и острыми и создают практические затруднения. Но со мной, по крайней мере, Клер Бейз говорила о своем сыне Эрике, только когда я о нем спрашивал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30