ванна изабелла 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 



* * *
При царе интеллигентные молодые люди сплошь и рядом с высшим образованием шли на военную службу «вольноопределяющимися». Так это называлось. И там фельдфебель, полуграмотный хам, орал на них, обучая казарменной «словесности».
Теперь то же самое происходит в литературе. Полуинтеллигенты, полуневежды, командующие Союзом писателей, орут на меня, обучая, как писать, что писать, о ком и о чем.
Мерси!

* * *
Говорили о грехопадении Анны Ахматовой.
— Разрешите, друзья, несколько осовременить афоризм Горького, — сказал детский писатель со скептическим носом, слишком тонким и острым для рядового человека.
— Ну, осовременивай.
И воспитатель молодого поколения отчеканил:
— Летать рожденный могет и ползать.
— Прелестно!

* * *
— Терпеть не могу чудес! — говорю всякий раз, когда ищу свои очки, только что снятые с носа.
Бывает, что даже умоляю, как в детстве:
— Черт, черт, поиграй и отдай.

* * *
Смерть — это неизбежный трюизм, неизбежная банальность. Так к ней и надо относиться.
Пытаюсь.

* * *
До чего преувеличен Маяковский! Не любим, но из чиновничьего, из рабского послушания преувеличен. Сталин распорядился: «Самый лучший!…» Ну, и пошла писать губерния — попал Владимир Владимирович в Пушкины нашей эпохи. «Баня» стала «Борисом Годуновым» XX века, «Облако в штанах» — «Евгением Онегиным».
Смех и слезы.
Какая же литературная «компашка» меня устраивает?
Извольте: Шекспир, Пушкин, Лев Толстой, Чехов.
Больше всего на свете я ненавижу ханжей. Но тому, кто написал «Дьявола», и это, по мне, простительно.
«… Астрову нужно взять Алену, а дяде Ване Матрену», — скрипит он.
А подальше и того пуще: «… приставать к Серебряковой нехорошо и безнравственно».
Ханжи на здоровье, ханжи, Лев Николаевич!…
А тому, кто написал «Дядю Ваню», и пококетничать не грех. Господь Бог ему все простит.
— Я же не драматург, послушайте, я — доктор.
Это он Станиславскому. И похулиганить горазд:
«На Страстной неделе у меня приключилось геморроидальное кровотечение, от которого я до сих пор не могу прийти в себя. На Святой неделе в Ялте был Художественный театр, от которого я тоже никак не могу прийти в себя…»
Вот хулиган! Вот прелесть!

* * *
— Стихов-то у меня… лирики… про любовь нет… Хоть шаром покати… — сказал Есенин. — Плохо это… Влюбиться надо… Лирически бы… Только вот не знаю в кого.
Он никогда не умел писать и не писал без жизненной подкладки.
На его счастье, в тот же день Никритина вернулась домой после вечерней репетиции с приятельницей своей Гутей Миклашевской, первой красавицей Камерного театра.
Большая, статная. Мягко покачивались бедра на длинных ногах.
Не полная, не тонкая. Античная, я бы сказал. Ну, Афродита, что ли. Голова, нос, рот, уши — точеные. Волосы цвета воробьиного крыла. Впоследствии Есенин в стихах позолотил их. Глаза, поражающие в своем широком и свободном разрезе, безукоризненном по рисунку. Негромко говорила, негромко смеялась. Да нет, пожалуй, только пленительно улыбалась.
Пушкин, казалось, угадал ее:
Стыдливо холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,
И разгораешься потом все боле, боле -
И делишь, наконец, мой пламень поневоле.
Александр Сергеевич не счел приличным напечатать эти свои отличные стихи, так как написал их о собственной жене.
У Сергея Александровича были другие этические правила.
Излюбили тебя, измызгали.
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Или в морду хошь?
Эти стихи, тоже написанные о жене законной, зарегистрированной, об Айседоре Дункан, Есенин, разумеется, напечатал. И слава Богу! У каждого века своя повадка.
На другой же день после знакомства с Миклашевской Есенин читал мне:
В первый раз я запел о любви…
Это была чистая правда.
А ночью он читал в ресторане — своей музе из Камерного театра:
Мне бы только смотреть на тебя;
Видеть глаз злато-карий омут,
И чтоб, прошлое не любя,
Ты уйти не смогла к другому.
У Миклашевской был муж или кто-то вроде мужа — «приходящий», как говорили тогда. Она любила его — этого лысеющего профессионального танцора. Различие между приходящей домработницей и приходящим мужем в том, что домработница является на службу ежедневно, а приходящий муж — раза два в неделю.
Приезжая к Миклашевской со своими новыми стихами, Есенин раза три-четыре встретился с танцором. Безумно ревнивый, Есенин совершенно не ревновал к нему. Думается, по той причине, что роман-то у него был без романа. Странно, почти невероятно, но это так.
По-смешному я сердцем влип.
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в Рязани.
Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе,
А теперь вдруг растут слова
Самых нежных и кротких песен.
Это все произошло после возвращения Есенина из Америки, после развода с Изадорой Дункан. Пил он уже много и нехорошо. Но при своей музе из Камерного театра очень старался быть «дистенгэ», как любил сказануть, привезя из-за границы несколько иностранных слов.
— Подайте шампань!… — так теперь заказывал он в ресторане «Советское шампанское».
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета.
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта.
Миклашевскаяобыла несколько старше Есенина.
И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я готов был и встречал
Его приход неприхотливый.
Есенину было двадцать восемь.
Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу — там ли, здесь ли, где-то ль, -
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.
Стихи о любви наконец-то были написаны. И муза из Камерного театра стала Есенину ни к чему.
Попав во время войны в бывшую Вятку, я неожиданно встретил там Миклашевскую. Она уже несколько лет работала на провинциальных сценах — с Таировым поссорилась из-за своего танцора. Не желая на целый год расставаться с ним, она наотрез отказалась ехать в гастрольную поездку за границу. Таиров принял это как личное оскорбление.
«Возмутительно! — говорил он. — Променяла Камерный театр на какую-то любовь к танцору!»
Война. Эвакуация. Вятка.
— А вы, Гутенька, все так же хороши! — сказал я, крепко расцеловавшись с ней при свете «коптилки» военных лет.
Есенинская муза улыбнулась не без горечи:
— Так же ли, мой друг?
На другой день, при белом свете, я не без грусти понял и оценил правдивую горечь ее вопроса. Хороша, красива, но…
О возраст осени!…
Теперь эта поэтическая строчка была к месту.
Потом я заметил, что есенинская муза говорит громче, чем в промелькнувшую эпоху, что ее мягкие бедра совсем не танцуют и что у нее под мышкой портфель свиной кожи.
— Уж не стали ли вы, Гутенька, членом партии? — с улыбкой спросил я.
— Да, — строго ответила она.
— Может быть, даже председателем месткома?
— Да.
В воображении своем я увидел всю картину, предшествующую этому: вот Гутенька перед зеркалом; она всматривается пристальней и пристальней; конечно, сама видит то, что завтра — послезавтра увидят и товарищи по труппе (о, эти товарищи!), и режиссер, и директор, и зрители с проклятыми биноклями. Скажем откровенно: Гутенька не так уж замечательно играла даже гофманскую «Принцессу Брамбиллу», свою лучшую роль в Камерном театре.
Однако:
— Ах, до чего же красива эта Миклашевская!…
— Ах, какие глаза у этой Миклашевской!…
— А эти танцующие бедра!…
— А эта античная шея!… и т. д.
Кто же не знает, что красота неплохо служит актрисе, играющей героинь и кокет.
И вдруг — проклятое зеркало! Это бесцеремонное, это нехитрое вятское зеркало!
Вот и подала Гутенька заявление в ВКП(б). Партийные красавицы, как известно, увядают не так быстро, как беспартийные.
Перед моим отъездом из Вятки Миклашевская сказала:
— Вероятно, Толечка, в Москве вы заглянете к Таирову!
— Обязательно!
— Поговорили бы, милый, с ним обо мне. Что-то очень потянуло на Никитскую (там была ее квартира), на Тверской бульвар (там стоял Камерный).
— Охотно, Гутенька. Непременно поговорю.
Разговор с Александром Яковлевичем оказался легким. Первый бокал белого вина (теплого, военного, полученного по академическому пайку) я поднял за Камерный театр двадцатых годов.
— Выпьем, друзья, за наши чудные двадцатые годы! — чокнувшись, сказала Алиса Коонен.
— О, какое было время! Какое время! — сказал Таиров.
И его южные, маслянистые глаза загорелись.
Мы стали наперебой вспоминать спектакли тех неповторимых лет. Я, разумеется, не забыл и «Брамбиллу», прогремевшую в Москве.
— А знаешь, Саша, — обронил я, — пора тебе замириться с Гутей. Чего там недоброе помнить! Помирись и пригласи-ка ее обратно в театр. Гутя будет счастлива. Одним духом прибежит. Я случайно встретился с ней в Вятке, видел на сцене.
— Она все так же красива?
— О!
— Не подувяла?
— Нисколько! — соврал я с легким сердцем.
— Давай ее адрес.
К открытию нового сезона Миклашевская снова была актрисой Камерного театра. Какие роли сыграла она там, я не помню. Вероятно, нечего было помнить. Тем не менее Таиров вскорости выхлопотал ей звание заслуженной актрисы.
А когда, по предложению Сталина, Александра Яковлевича и Алису Георгиевну выгоняли из их театра, из таировского и кооненского Камерного театра, член партбюро Августа Леонидовна Миклашевская, став оратором, пламенно ратовала за это «мудрое решение вождя человечества».
Эх, Гутенька, Гутенька!
После того я уже не встречался с ней. Что-то не хотелось.

* * *
Шел я как-то по Берлину с Никритиной и со своими приятельницами, молодыми актрисами Камерного театра — Александровой и Батаевой. Город холодный, вымуштрованный, без улыбки. Это я говорю не о людях, а о домах, о фонарях, о плевательницах.
И вдруг позади себя слышу сочные, густые, матерные слова. Самый что ни на есть первейший отбор.
— Нюшка!… Лиза!… Алочка!… Вы слышали?… Слышали?… — кинулся я к своим дамам. Кинулся, задыхаясь, трепеща. И глаза мои, по их уверениям, сияли восторгом.
Вот как я любил свою родину.

* * *
Покойный знаменитый профессор Гергалаф как-то у себя в клинике, по необходимости, отрезал одному несчастному ступни обеих ног.
Потом, демонстрируя обезноженного, профессор говорил своей белохалатной свите, что причина причин болезни — куренье.
— Вот до чего, друзья мои, довели человека «невинные» папироски, которые через десять минут вы все закурите, — заключил прославленный хирург.
Ассистент Гергалафа стоял возле изголовья обезноженного. Тот сделал ему знак глазами — «Нагнитесь, мол, ко мне».
И прошептал:
— А ведь я, доктор, в жизни не выкурил ни одной папиросы.
— Молчите! Молчите! — испуганно отвечал ассистент.
Не слишком ли много и в нашей литературе этого трусливого — «Молчите! Молчите!».

* * *
Когда родители назвали меня Анатолием, это было редкое имя. Больше половины России тогда составляли Иваны. Теперь же кругом Тольки и Юрочки, а Иван самое избранное имя. Лишь отчаянный эстет и оригинал назовет Иваном своего сына.

* * *
Киевский стихоплетишка Микола Бажан, дослужившийся на Украине до какого-то министерского портфеля, выступая в Москве, в Союзе писателей, сказал:
«Среди нашей интеллигенции нашлись, к сожалению, неустойчивые люди, которые думали в панике, что необходима переоценка всех ценностей, полная смена всех. Неправильно ставился вопрос и о личности И. В. Сталина. Многие ретивые редакторы дошли до того, что имя Сталина стали вычеркивать из наших произведений. Один из московских писателей заявил, что он горд тем, что ни в одном его произведении никогда имя Сталина не было упомянуто. А ведь гордиться-то нечем. Зачеркивать все, что было сделано Сталиным доброго, зачеркивать весь тот путь, который мы прошли, веря в Сталина как воплощение наших мечтаний и идеалов, видя в Сталине воплощение партийной воли и партийного руководства, было бы недостойно честных советских людей и честных советских писателей».
«Веря в Сталина как воплощение наших мечтаний и идеалов».
Подлец! Подлец этот Бажан!
— А миллионы и миллионы, — спрашиваю я, — безвинных людей, замученных в застенках ГПУ пытками этим «воплощением идеалов».
Им, им! Не жалкие же его палачи в ответе! Замученных им в одиночках, в каторге, в тюрьмах, в концлагерях, в ссылках. Расстрелянных им в затылок, как Мейерхольд, Перец Маркиш, Бухарин, Тухачевский и тысячи, тысячи других. Раздавленных на пустынных дорогах или в темных переулках, как великий артист Михоэлс.
Среди расстрелянных, раздавленных, замученных пытками и все друзья по революции Владимира Ильича — его старая большевистская гвардия, верная своему лидеру до его смертного часа. Тут гордость нашего воинства — полководцы, разбившие Деникина, Колчака, Юденича, Врангеля. Тут цвет искусства, науки и техники. Тут ум и мускулы деревни.
Бессмысленно, совершенно бессмысленно разбитые жизни, искалеченные, оклеветанные, обесчещенные, пущенные «в расход» наши лучшие люди.
«Мокрое» сталинское дело! Самое страшное «мокрое дело» за всю историю человечества.
Ну и подлец же, подлец этот Бажан. Этот Миколушка!…
«Есть много огромного, но огромней всего человек», — говорил Сократ.
Посмеемся же, друзья мои. Горестно посмеемся. Ведь и Бажан как будто тоже человек, он даже стишки пишет.

* * *
Марья Федоровна Андреева, жена Горького (после Пешковой и до фрейлины ее величества Бенкендорф) всегда говорила про Никритину:
— Моя дочка!
Действительно, играя в Киеве в Соловецком театре, Марья Федоровна пленилась (вероятно, от смешного, от неожиданного) очень тоненькой гимназисточкой четвертого класса, у которой было слишком много черных глаз и слишком мало носа. Настолько пленилась, что даже поставила в ее бедную комнату роскошный рояль, взятый где-то напрокат.
— Нюрочка хочет учиться на фортепьяно… Так вот!
Но Нюрочка собиралась стать великой драматической актрисой, а не пианисткой.
Однако бренчать на фортепьяно она все-таки благодаря Марье Федоровне научилась.
До Киева Андреева служила в Художественном театре.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я