https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Gustavsberg/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Нисколько!
Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку боржома, вдруг совершенно твердо решил: «Хватит! Сыт по горло! Не желаю, черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре года и…»
Поучительная история.

* * *
Внучке бухгалтера БДТ Валечке третьего дня исполнилось два с половиной года, но луну она увидела первый раз в жизни.
Нахмурив тоненькие бровки, она смотрела на нее долго и серьезно. А потом сказала:
— Погляди, дядя, какая на потолке зажглась красивая лампочка!

* * *
Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.

* * *
Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:
— Уланова, Уланова… Вот уж обнокновенная… Вот уж… И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.
После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она «вот уж обнокновенная» и в своих условных «пачках», и в божественной пластичности своего классического танца на пуантах.
В стихах это сказано несколько иначе:
Ты такая ж простая, как все.
Как сто тысяч других в России.
Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
Не уверен.
А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, «дошел» до Шуры.
Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала…

* * *
Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них («чтобы в тишине поработать») очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
Стояли мягкие предвесенние дни.
Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
— Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
— Да живи, пока не надоест.
— Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.
А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
— Это ты? — удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
— Я.
— И с чемоданом?
— Как видишь.
— Не понравилось?
— Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
— А почему сбежал?
— С вашим котом поссорился, — мрачно ответил Оксман.

* * *
Это было в конце сталинских сороковых годов.
Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
— Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
— Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
Шостакович чокается:
— Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию… А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед «доской объявлений» и читаю…
Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
— Читаю, что меня выгнали из профессоров.
— Прелестно!
— Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
— Прелестно!
— Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
— Есть за что! — говорю я.
И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.

* * *
Позвонил художник Владимир Лебедев:
— Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но… Вяземский.
Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.

* * *
За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:
— Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградскихписателей — пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров.

* * *
Знаменитое кафе «Стойло Пегаса» принадлежало по документам «Ассоциации вольнодумцев».
Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.

* * *
Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она «качественная», как теперь говорят. К примеру — «Анну Каренину» Л. Толстого (бульварный роман), «Братья Карамазовы» Достоевского (уголовный).

* * *
Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей мое «пенсионное удостоверение».
— Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.
На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое кашне.
— Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, — говорит девушка.
— Не слишком ли много? — отвечаю я. — В этом возрасте я, вероятно, не смогу ухаживать за вами.
— Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.
— Ни в коем случае! Блондинки не стареют.
Продолжая болтать, я раскрываю « пенсионное удостоверение» и читаю первый пункт:
«Пенсия назначена по старости».
И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я узнал горькую новость.

* * *
Если бы меня спросили, что в жизни необходимей — хлеб, нефть, каменный уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил — литература.
Это понимают еще немногие.

* * *
Когда Андрей Белый умер, Мандельштам подвел свои счеты с ним:
Скажите, говорят какой-то Гоголь умер?
Не гоголь, так себе писатель, гоголек…
Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
Который шустрился, довольно уж легок,
О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
Затеял кавардак, перекрутил снежок,
Молчит, как устрица — на полтора аршина
К нему не подойти — почетный караул,
Тут что-то кроется — должно быть, есть причина.
…Напутал и уснул.
янв. 1934
В ту эпоху, названную справедливо сталинской, смерть для бессмертных была довольно стандартной: в тюрьме (как Бабель), на этапе (как Мандельштам), в подвале чекушки с дыркой в затылке (как Мейерхольд) или в сумасшедшем доме (как Белый).
Осип Эмильевич начал умирать в ссылке, казавшейся посторонним почти сталинской милостью.
Но, оказывается, не ему самому.
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета.
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
А вот еще из той же «Воронежской тетради».
И еще:
Пусти ж меня, отдай меня, Воронеж -
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня, вернешь -
Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож!
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок.
От замкнутых я, что ли, пьян дверей? -
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
И в яму — в бородавчатую темь -
Скольжу к обледенелой водокачке
И, задыхаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке.
А я за ними ахаю, стуча
В какой— то мерзлый деревянный короб:
— Читателя! Советчика! Врача!
На лестнице колючей — разговора б!
1937 Конец 1950-х
Послесловие

Михаил Козаков «О ДЯДЕ ТОЛЕ МАРИЕНГОФЕ»
Он не был мне дядей в буквальном смысле этого слова, не был родственником. Но он был как родственник, как любимый родственник. И он, и его жена — актриса Анна Борисовна Никритина, тетя Нюша.
Сколько я помню себя с того довоенного ленинградского детства, столько и с тех пор я помню дядю Толю и тетю Нюшу. Помню их дом, квартиру с мебелью красного дерева, с бюстом А. С. Пушкина, с картинами, эскизами их друга Тышлера, с двумя борзыми собаками (они были лишь до войны), с фотографиями Сергуна, С. А. Есенина (он и дядя Толя в цилиндрах), с деревянным креслом на кухне — стилизация а-ля рюсс начала века… Смутно помню их сына Кирилла, он дружил с моим старшим братом Вовкой… Уже после войны я узнал, что Кирка — красавец, чемпион Ленинграда по теннису среди юношей, талантливый поэт — покончил с собой в 17 лет… Когда Вовка услышал эту страшную новость, он вскочил с кресла, где читал какую-то книгу (скорее всего, своего любимого Толстого), и в сердцах воскликнул: «Ну и дурак!…» Пройдет всего пять лет, и Вовка погибнет на войне в возрасте 21 года — в марте 1945-го под Штеттином… Самоубийство Кирки Мариенгофа всегда будет незримо витать в нашем доме на канале Грибоедова и, конечно, в доме Мариенгофов — Никритиных на Бородинке, где они жили после войны.
Повесился друг Сергун. Повесился сын Кирилл…
Страшная рифма в судьбе поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Означает встречу впереди…
Означает ли? Вот в чем вопрос. Самый главный вопрос, вопрос вопросов… Очень хочется верить, что все-таки означает… И обещает всем нам встречи. Этим и жив человек при жизни, человек, которому было дано любить кого-то как себя, больше, чем себя…
Мой отец Михаил Эммануилович Козаков и Анатолий Борисович Мариенгоф были соавторами нескольких пьес: «Преступление на улице Марата», «Золотой обруч», «Остров великих надежд». Пьесы — времянки. Спектакль по лучшей — «Преступление», шедший после войны в Театре им. Комиссаржевской с треском и Постановлением закрыли в 1946 году. «Золотым обручем» в Москве в режиссуре Майорова открылся Театр на Спартаковской (впоследствии Драматический театр на Малой Бронной). Этот, прошедший около трехсот раз, подкормил после войны семьи Мариенгофов — Козаковых. На «Остров великих надежд» в Питере в режиссуре Г. А. Товстоногова в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола Мариенгоф и отец возлагали действительно большие надежды. В пьесе и спектакле действовали Ленин, Сталин, Черчилль, Рузвельт… Спектакль вышел в 1951 году. Папа и дядя Толя решили «лизнуть». Положение их в литературе и в жизни было отчаянное. Не печатали, не переиздавали, не платили…
Но, как будет сказано впоследствии у Александра Галича: «Ох не шейте вы, евреи, ливреи…» Хотели лизнуть одно место, и оказались в этом самом месте. Спектакль был разгромлен в «Правде» и попал в Постановление о драматургии… Лизать тоже надо уметь. Ни отцу, ни дяде Толе этого было не дано. Ленинградский БДТ, где тогда, еще до Товстоногова, играла тетя Нюша, находился на гастролях в Одессе. Я, школьник, закончивший 9 класс и мечтавший об актерской карьере, играл в массовках этого театра. Идя на спектакль, я на заборе прочитал статью в «Правде» и, прибежав в театр, взволнованно рассказал об этом Никритиной. Она побледнела. После спектакля мы сидели с тетей Нюшей и дядей Толей в снимаемой ими квартирке. Тетя Нюша строго сказала: «Миня, ты собираешься стать актером. Запомни навсегда: перед спектаклем никогда не приноси новостей актеру, не читай газет, не читай даже писем…» Мариенгоф меня защищал. А чего это ему стоило в тот злополучный день — Бог ведает.
Прозвище дяди Толи — «Длинный». Он и в самом деле был длинный и худой. Папа маленький и округлый. Пат и Паташон. После войны у них были темные выходные костюмы из материала в полоску. Когда папа умер, он лежал в гробу в этом своем лучшем костюме, а дядя Толя, приехавший с тетей Нюшей из Питера в Москву проститься с другом, тоже был в своем лучшем. Потом он сказал: «Это только я так мог, оказаться в том же…»
У дяди Толи было много друзей: Таиров, Качалов, Эйхенбаум, Тышлер, Берковский, Шостакович, Образцов…
В те послевоенные годы Мариенгоф был не только не в чести, но на него многие смотрели как на человека прошлого, ненужного, давно прошедшего…
«Роман без вранья» называли враньем без романа. О «Циниках» не слышал даже я… Пьеса в стихах «Шут Балакирев» нигде не шла. Стихи поэта-имажиниста, о котором Ленин сказал: «Больной мальчик», не то что не печатались — не упоминались. Как он жил, как они жили? Не понимаю. И еще умудрялись смеяться, шутить, радоваться жизни, иногда выпивать, ухаживать, слушать музыку, рассуждать о Чехове, Толстом, Дос Пасосе, ходить в кино, любить театр, искусство и друг друга…
Лучшей пары, чем Мариенгоф — Никритина я никогда не видел, не знал и, наверное, не увижу и не узнаю. Уже после смерти Анатолия Борисовича тетя Нюша мне сказала: "Миня, а знаешь, как бы нам с Толечкой не было плохо днем, вечером мы выпивали по рюмашке, забирались в свою семейную постель и говорили друг другу: "Мы вместе, и это счастье… ".
Мариенгоф, когда Товстоногов перевел Никритину на пенсию (она еще вполне могла играть, но не стала товстоноговской актрисой нового БДТ), писал для нее «маленькие пьески»: «Кукушка», «Мама» и др. Никритина с молодой тогда Ниной Ольхиной и молодым Игорем Горбачевым их играли на эстраде. В конце 50-х и я играл с тетей Нюшей «Кукушку» в Москве на разных концертных площадках, став популярным актером после фильма Ромма «Убийство на улице Данте», возил ее с собой по городам и весям нашей необъятной…
Каждый раз приезжая в Питер, я, разумеется, бывал в доме покойного Мариенгофа.
И вот уже в 70-х Анна Борисовна открыла бюро красного дерева и дала мне заветное. К тому времени уже было опубликовано кое-что из мемуаров Мариенгофа в журнале «Октябрь», отрывки из «Романа с друзьями». Но оставались заветные, написанные от руки тетради А. Б, и вышедший за границей роман «Циники».
Мы с женой едва уговорили уже престарелую Никритину дать нам возможность перепечатать тетради. Страх, это проклятое рабское наследие, еще давал о себе знать. Уговорили и перепечатали. Я давал это читать в Москве друзьям.
Мне кажется, что в жанре мемуаристики XX века Мариенгоф — из лучших в России. Он дал непривычный тон. Стиль. Интонацию. В этом он опередил свое напыщенное и фальшивое время. И много выиграл. Теперь он с нами. И после нас, мой любимый дядя Толя.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я