https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

за кулисами мастер сцены, чех, который знал меня (и я надеялся, что не узнал), стоял наготове у электрического щита с выключателями и реостатами; он тоже хмурился, но лишь из-за необходимости служить немцам. Я снова глянул в глазок. Другой паноптикум: как раз явился Хорст Германн Кюль, сухопарый, невероятно хрестоматийный немец в черном мундире СС, и концерт можно было начинать.
Я быстро вернулся на место. Лотар Кинзе сделал какое-то движение головой, будто ободряя всех нас, взял смычок, энергично натер его канифолью. Бас-саксофона уже не было рядом со мной, он висел в стойке, которую кто-то (наверное, деревянный старик) принес сюда, и был похож на прекрасную шею серебристого водного ящера. Женщина с лицом грустного клоуна уже приготовилась, руки на клавишах, каждый палец точно на месте начального аккорда; покрасневшие маленькие глазки устремлены на Лотара Кинзе. Палочки в костлявых руках слепого горбуна мягко покоились головками на коже ритм-барабана. Коротышка-Цезарь облизывал губы, гигант держал в руках маленький бандонеон. Мы ждали, как филармонический оркестр в Карнеги-Холл под управлением некоего фиолетового Тосканини с обезьяньей плешью.
Шум в зале стих. Лотар Кинзе поднял руку со смычком, девушка с волосами как сломанные лебяжьи крылья встала, подошла к микрофону. Зашелестело и звякнуло, занавес посередине раздвинулся, перед нами зачернела растущая щель темного зала; мастер сцены включил все рефлекторы; Лотар Кинзе, четырежды ударив по корпусу скрипки, положил смычок на струны: захрустело плачущее двухголосие, поднимаясь до впечатляющей высоты; я присоединился своим альтом; слева от меня заплакал бандонеон и всхлипнула труба с сурдинкой. И девушка сразу, без вступления, без запева (или все предыдущее и было запевом?) начала. Ее голос удивил меня, он напоминал треснутый колокол; глубокий альт, зо траурихь, пришло мне в голову:
Kreischend z?hen die Geier Kreise,
Die riesigen St?dte st?nden leer…
Мы же ее красивый голос (когда-то. до войны, он был, конечно, очень красивым, но время и злые силы что-то уничтожили в нем, повредили; был он каким-то треснутым, надломленным, разодранным; сейчас, много лет спустя, вошло в моду нечто подобное, что-то вроде хрипа, но тогда пели сладко, сопраново, велико-оперно, абсолютно облагороженно; в хрипении иногда присутствует юмор, здесь же была лишь печаль треснувшего колокола, струн, потерявших свою упругость; красивый, когда-то глуховато резонирующий альт – сейчас его наполняли шорохи, как старую граммофонную пластинку; как ночь над лесным пожарищем, где обгорелые ветки уже не шелестят, а только скрежещут, и это обугленное скрежетание древесных скелетов, лишенных коры, – повсюду на огромном, больном, усеянном ранами и ожогами пространстве Европы, по дорогам которой трясся Лотар Кинзе в своем сером фургончике между столбами пыли, касающимися неба, как огромные тополя), – этот голос мы вновь обняли своим меццо-сопранным меланжем, жестким, расшатанным пульсом персифляжа, беззастенчивой халтурой бродячих музыкантов, среди которой альтовой половиной своего голоса она интонировала, а остальными тонами, флажолетами голосовых связок, покрытых рубцами, сливалась с нашим дистонирующим «кошачьим концертом»; как голоса в синагоге, которые плачут, жалуются каждый сам по себе; там этих голосов много, они причитают о некой общей судьбе, но не способны на согласное пение – лишь на раздельные, дисгармоничные, дополняющие одна другую, сливающиеся фальшивые кантилены: громкое, механическое басирование женщины с огромным носом; голоса трубы и бандонеона шли в унисон и своей неслаженностью придавали этому завывающему рыданию призвук рояльного блюза; сахариновый голос моего альта – все это Лотар Кинзе пытался как-то пораженчески отчаянно объединить; возникал особенный, устойчивый контраст: красота и уродство, девушка – и наша внешность; красота половины этого глубокого и музыкального голоса – и живописная коломазь цирковой проникновенности оркестра шести клоунов:
Die Menschheit lag in den Kordiliieren,
Das w?sste dann aber keiner mehr…
А передо мной (я был безопасно отделен от них усами и бровями) плыл на волнах дисгармонии мир, вздуваемый кричащей сентиментальностью летних ресторанов берлинского Панкова, мир Хорста Германна Кюля и его плодовитых немецких женщин; суровость его таяла в этих рыдающих сентиментах альта, как шоколадный бюст фюрера (сделал его в соседнем немецком, судетском городке кондитер Дюзеле и выставил на площади, в витрине своего магазина в день присоединения к Рейху: кожа лица из миндальной массы, усики и волосы из черного горького шоколада – точная копия фюрера; но витрина у Дюзеле была обращена на южную сторону, а день присоединения приветствовало солнце; его крючковатые символы, реющие над городком, почти не давали тени; вскоре после полудня фюрер начал обрушиваться; сахарный белок отклеился на одном глазу и медленно пополз по размягченному миндальному лицу, пока не свалился на подоконник между кислыми поленцами конфет с красными розочками, леденцами на палочке и пятигеллеровыми крокодилами из какой-то липучей массы. Около двух часов дня у него вытянулся нос. потом он растаял; у фюрера вытянулось лицо, приобрело разочарованное, неестественно печальное выражение; потом по лицу стали стекать шоколадные слезы, словно капельки воска черной пасхальной свечи; к вечеру это прекрасное произведение кондитера совсем потеряло форму, превратилось в страшный, обглоданный, печальный контур, в многоликую, размокшую голову трупа, которая так и застыла в вечерней прохладе; когда кондитер возвратился домой после праздничных торжеств, его уже ждало гестапо, а витрина была целомудренно замазана краской. Что сделали потом с бюстом, не знаю; наверное, уничтожили, а может быть, съели или наследники кондитера наделали из него миндальных поросят; такова бывает судьба государственных деятелей); суровые черты этого германского племенного вождя на вражеской территории, этого Хорста Германна Кюля, смягчались в кривой, отсутствующей улыбке блаженной мечтательности; такими же были и лица немецких женщин (яблоко от яблони); Лотар Кинзе, похожий на фиолетово-атласного водяного, с неукротимой силой напирал на свои нечеткие двухголосия, мужик с бандонеоном держался за свой инструмент, как испуганный ребенок за подол матери, – ординарнейший параллелизм; а коротышка-Цезарь, словно влюбленный в сурдинку, держался гармониста. Но чем ужаснее все это было, чем больше мне казалось, что из-за железных крестов и пышных материнских бюстов первого ряда должно наконец вылететь тухлое яйцо или какой-то огрызок, тем более заметно опускался мечтательный туман на глаза Хорста Германна Кюля; с него спала шелуха самоуверенности (та поза, какой отличаются завоеватели, великие, суровые, властные мужи повсюду, – только не дома; это почти римское, императорское «romanus sum»; на сахариновый образ благоденствия накладывалась заметная удручающая тоска по какому-то баварскому небу или прусскому местечку, по кожаным штанам, по согретому миру своего простого дома, где жил он не в пятикомнатной резиденции каменного особняка на главной улице, с алтарем вождя в квартире, а в месте, где мог быть тем, кем являлся на самом деле, до этого рыцарского ордена твердости и немецкого величия, в который вступил, влекомый жаждой грабежа или по глупости. Дистонирующая гармоника, надтреснутый голос, точные, но мертвые басы фортепиано чем страшнее, тем ближе слуху его души (либо что там у него было), слуху тех пухлых немецких торговок и муниципальных клерков, разбогатевших мелким набором подлостей, привлеченных сюда, в позолоченный сецессный зал из своих привратницких и рынков идеями, рожденными в пивной; раньше здесь музицировал кос-телецкий смычковый квартет: два профессора из гимназии, главврач лечебницы и книготорговец; и чешский нонет, филармония на абонементных концертах для местного островка культуры, цивилизации и местных снобов; сейчас здесь, на этом сборище людей в краденых бриллиантах, играл Лотар Кинзе мит займем унтергалътунгсорхестер.
А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес, появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза нового познания) – джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми, мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная ловушка, нечто, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный Костелец нашего мира), – то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как бессильно само человечество, даже не способное выразить то, что отворяет врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик – пусть стекляшка, но не украденная – такого переживания: как тогда поднялся занавес, как фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая мифическая тяга к иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она – якорь молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго, чтобы потом начинать сначала – поздно может быть уже для всего. Сейчас я играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего оркестра Л отара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный клоун, по моему лицу текли слезы – не знаю почему, этого никогда не знаешь; может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, едва начав жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля, передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым голосом: эс гет аллее форюбер, эс гет аллее форбаи. Словно корабль, штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом. Нет, Костелец в это не поверит. И я вдруг вспомнил о себе между этими призраками, вспомнил, как страшен этот пронзительно острый миг познания: как меня произвели на этот душный, бесчеловечный, безобразный свет – мяконького ребенка, сотканного из мечтательных снов; как эти мечты постоянно пронизывали его – но не грандиозные, а патологические мечты бессилия, неспособности, наполненные болезнями, насмешливым, колким девичьим смехом, бесталанностью, одинокими утренними киносеансами, ночными кошмарами, ночным ужасом, что это все однажды кончится, рухнет; ребенок, с первой же розовой коляски уязвленный смертью; страхом чужих взглядов, ушей, прикосновений, одинокий, неудачливый ребенок, сумасброд для непонимающих. Я играл, и огромный бас-саксофон склонялся надо мной, как рама неясной картины. В этот момент я чувствовал, знал, что отныне и навсегда принадлежу Л отару Кинзе, что я вместе с ним прошел весь этот кочевой путь крушений и что всегда буду с ним вплоть до горестной кончины; с бедами этой потрепанной компании, над которой словно виселица возвышается бас-саксофон; с этой девушкой с надломленным голосом, словно треснувший колокол. Лица дер дойчен гемайнде в зрительном зале увядали, опускались, переплетались; костлявые пальцы Лотара Кинзе танцевали с ними на двух струнах: отдельные композиции, шлягеры, танго и плоские фокстроты разделялись другой дисгармонией – рукоплесканиями, к которым присоединялся звук большого барабана сзади меня, чтобы поддержать это согласие глухими кожаными раскатами грома: темные очки маленького горбуна поднимались к сияющей рампе, под ними – синие губы, сейчас уже не сведенные депрессией, постоянной тяготой существования, а в почти радостной полуулыбке от этой музыки, которая ему нравилась, хотя была такой же горбатой. Но Хорст Гер-манн Кюль вроде бы этого не понимал, продолжал аплодировать; новая порция воющего крика, этой приблизительности, несовершенства – и новые рукоплескания. Посреди аплодисментов на мое плечо легла рука; я посмотрел на нее: белая мягкая рука, не рабочего, а человека, который добывает свой хлеб как-то иначе. Запястье терялось в облегающем, ослепительно белом манжете из какой-то мягкой ткани, будто было обмотано кружевами в несколько слоев, а над ними – другой, свободный манжет с черной пуговицей. И прозвучал голос: Ком гер! Хинтер ди кулиссен! Ровный, отчетливый голос, хриплый полушепот. Я посмотрел выше, вдоль этой руки, по предплечью, но лицо мужчины (была это тяжелая большая мужская рука) скрывал изгиб бас-саксофона. Я встал словно ослепший (все еще звучали аплодисменты, девушка раскланивалась, сломанные лебяжьи крылья бессильно трепетали по обеим сторонам трагического лица); я чувствовал, как рука твердо, почти жестко тянет меня за кулисы; только там я рассмотрел его: дикого вида Широкоплечий мужчина лет сорока, черные волосы словно пронизаны терновым венцом седины; неистовые совершенно черные глаза, небольшие черные усы, узкое, почти сицилийское лицо; он казался безумным, то есть нормальным в эту безумную минуту. Я узнал его: острый синеватый подбородок густой щетиной торчал из белого воротника, как до этого из белой подушки с гостиничным штампом; тот последний незнакомец, тот спящий, место которого в оркестре Лотара Кинзе я недобровольно занял, тот таинственный человек. Гибс гер, резко сказал он и почти сорвал с меня травянисто-фиолетовый пиджак. В нем – как и в шведской девушке – не было заметно никакой ущербности, никакого ранения:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я