Купил тут сайт https://Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

ничего уже там не было – остался только человек на портрете, которому кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член, торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся – вместе с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную Эллу; хотя, может, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в мусорный ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки связей, ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке относились к людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили – именно за это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена; такое положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы всегда на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет плебсу – не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь вызвал общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта. Хорст Гер-манн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом, в современном платят алкоголем; пекуния – алкуния; кто знает?). Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было нетрудно; собственно, я никогда не слышал его простой голос: он или молчал, или кричал. Сейчас он орал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: …нох нихып зо альт… ан дер остфронт гибтс каине энт-шульдигунг… йедер дойче… хойте айн зольдат… Совершенно иные, нежели слова печального фельдфебеля, записанные готическим шрифтом в голубенькую тетрадку (пожалуй, каждый язык разделяется на два, и вовсе не по классовому признаку; это и не деление на прекрасную материнскую речь и вульгарный жаргон; граница проходит внутри); Хорст Германн Кюль владел только одним из этих языков, как инспектор Вернер, этот вражина, который как-то раз пушечным ядром пролетел мимо студенческого поста на тротуаре (Лекса, наш четвертый тенор, однажды с ним схватился и тем завоевал себе нежелательную славу; Вернер требовал удовлетворения), ворвался в класс и разорался на тщедушного, туберкулезного профессора немецкого языка; профессор слушал, склонив набок голову, спокойный, христиански выдержанный, вероятно покорный судьбе. Вернер орал, ярился, неистовствовал; из его рта вылетали такие слова, как керль, дрек, швайн и шайсе; мы не понимали его – было ясно лишь, что профессора он не хвалит; тот спокойно слушал и, когда инспектор набирал воздуха в легкие, так же спокойно проговорил, тихо, но четко и достойно, почти величественно: Ихь лере Гетес дойч, герр инспектор, говорил он. Ихь лере нихьт швайндоич. Как ни странно, апокалиптические вихри не обрушились; инспектор замолчал, стушевался, повернулся и исчез, оставив после себя только дьявольский запах ваксы.
Ихь вилль нихьт герен! Ихь эрварте гойте абенд! – голос Хорста Германна Кюля за стеной снова превратился в неразборчивый ор. Кто-то (за стеной) хотел что-то сказать, но тенор будто кнутом заставил его замолчать. Я отошел от голубков; золотисто-пыльные пальцы бабьего лета по-прежнему медленно поднимались по обоям, по платяному шкафу с кремовыми ангелочками, по их облезлым локонам, образуя балдахин звездной пыли над бас-саксофоном. Человек в постели по-прежнему спал. Над подушкой торчал его подбородок, как скала отчаяния; она мне напоминала подбородок мертвого дедушки – точно так он торчал из гроба, вместе со щетиной, которая, как это ни смешно, живет дольше человека. Но этот пока не был мертвецом.
А я был в том возрасте, когда о смерти не думают. И снова подошел к бас-саксофону. Главная часть корпуса лежала слева, утопая в плюше. Рядом покоились еще две: длинная металлическая трубка с крупными клапанами для самых глубоких тонов, изогнутая педаль, тарелочка, обтянутая кожей, октавы с клапанами и конические наконечники с большим мундштуком.
Он притягивал меня, как церковная утварь неофита. Я склонился, поднял его с плюшевого ложа. Потом вторую часть; соединил их. Обнял это тело нежными пальцами: знакомая, подсознательная расстановка пальцев, мизинец на рифленом соль-диезе; глубоко внизу, под правой рукой – клапаны басов; я пробегаю пальцами, механизм очаровательно звякает; я быстро нажимаю клапан за клапаном, от нижнего си до верхнего до, а потом еще мизинцем си и си-бемоль, и в огромных дутых просторах бас-саксофона слабо, но явственно отзывается булькающее эхо маленьких кожаных молоточков, нисходящая гамма, как шажки маленького священника в металлической святыне; а дробь барабанчиков в кожаных муфтах отдается таинственным телеграфом тамтамов; я не смог удержаться: взял мундштук, насадил его, открыл плюшевую крышку отдельного ящичка в углу, гроба – там была пачка огромных пластинок, напоминающих пекарские лопатки; одну я сунул в муфту, выровнял края, поднес мундштук к губам, смочил слюной пластинку. Я не играл. Я только стоял так, с мундштуком во рту, обнимая расставленными пальцами огромное тело саксофона, и с закрытыми глазами жал на большие клавиши.
Бас-саксофон. Никогда раньше я не держал его в руках и сейчас чувствовал себя так, будто обнимал возлюбленную (дочь Шерпане-Доманина, ту загадочную лилию среди аквариумов, или Ирену, которая не хотела меня знать; я не мог быть счастливее, если бы даже обнимал Ирену или даже ту девушку, полную рыб и лунного света). Немного наклонившись, я мечтательно смотрел на себя склоненного в зеркале на туалетном столике: в руках бас-саксофон, касающийся ковра изгибом корпуса, облитого сверкающей пылью, светом гротескного мифа; почти жанровая картина; не существует, конечно, такой жанровой картины – молодой человек с бас-саксофоном. Молодой человек с гитарой, с трубкой, с кувшином – да с чем угодно, но не с бас-саксофоном на вытоптанном ковре; молодой человек в золотистом солнечном свете, пробивающемся сквозь муслиновые занавеси, с немым бас-саксофоном; на заднем плане мышиное рококо платяного шкафа и человек с торчащим, как у мертвеца, подбородком на подушке с голубой печатью. Такой вот молодой человек с бас-саксофоном и спящим мужчиной. Совершенный абсурд. И все же так это было.
Я слегка подул. Затем сильнее. Почувствовал, как дрожит пластинка. Дунул в мундштук и пробежал пальцами по клапанам: из корпуса, похожего на лохань, зазвучал грубый, сырой, но прекрасный и бесконечно печальный Звук.
Возможно, именно так звучал последний призыв умирающего брахиозавра. Звук заполнил бежевую комнату сдержанной печалью. Глухой, смешанный тон, звуковой сплав несуществующей виолончели и басового гобоя, но скорее – взрывной, рвущий нервы трубный глас меланхолической гориллы; лишь этот единственный тоскливый тон, траурихь ей айне глоке; только этот один-единственный Звук.
Я испугался, быстро посмотрел на человека в постели, но он не пошевелился, утес подбородка по-прежнему возвышался неподвижным предупреждением. И тишина. Я вдруг осознал, что отдельный, опасный голос за стеной уже не фыркает, но кто-то здесь есть, кроме меня, человека в постели и мухи в бас-саксофоне. Я оглянулся. В дверях стоял исхудавший толстяк с красной лысиной и мешками под глазами, печальными, как голос бас-саксофона.
Отголосок инструмента еще отдавался на позолоченных лестницах городского отеля – послеполуденный вскрик, который должен был разбудить гостей, Дремлющих после обеда в своих комнатах (офицеров-отпускников с женами, тайных курьеров каких-то имперских дел, гомосексуального испанца, который жил здесь уже полгода, и никто не знал, почему, что он тут делает, на что живет, за кем следит). Эхо все еще отдавалось в бурых сумерках лестницы, когда за мужским черепом появилась женская голова – седая, с завитушками, два голубых глаза и большой нос луковицей; лицо клоуна, живая карикатура женского лица на одутловатом женском теле. Энтшульдиген зи, сказал я, но лысый мужчина замахал руками. Битте, битте. Он вошел в комнату. Женщина с печальным лицом клоуна последовала за ним. На ногах ее были высокие шнурованные боты, на туловище – старое твидовое платье с шотландским узором, пьяно засверкавшим в барочных ребрах пыльных лучей; за нею следовал еще один невероятный человек, почти карлик; и не почти – это действительно был карлик, ростом мне до пояса, ниже бас-саксофона, который я все еще держал вертикально, изгибом корпуса на истоптанном ковре (только сейчас я заметил, что на нем выткан городской герб – чешский лев между двух башен, но когда-то на льва бросили окурок, и теперь там осталась черная дыра с обгорелыми краями); лицо этого человека, однако, не было лицом карлика, он был похож на Цезаря: тонкие сжатые губы, римский нос, русая прядь волос через умный лоб; не увеличенная голова лилипута на сморщенном теле, с которым железы сыграли дурную шутку: нормальная голова красивого мужчины на нормальной груди; укороченный Цезарь, пришло мне в голову; он вошел утиной походкой, и тут я заметил, что он действительно укорочен: ног ниже колен у него не было, и ступал он культяпками, обмотанными грязным тряпьем. Потом, как процессия духов, вошли в комнату следующие призраки: блондинка, очень красивая девушка – сначала мне она показалась красивой лишь после носа-луковицы другой женщины, но нет, я рассмотрел ее потом со всех сторон; ее волосы ниспадали на обе стороны узкого шведского лица сломанными лебедиными крыльями; большими серыми глазами она посмотрела на меня, на мужчину в постели, на бас-саксофон, опустила глаза, сложила руки на животе, склонила голову; русые шведские кудри закрыли лицо – его будто никогда не касалась улыбка, будто оно было из воска, будто всю жизнь она росла где-то в бомбоубежище, в полумраке закрытых помещений (возможно, это был лишь ночной дух из Моабита; там из нее, наверное, сделали эту свечку, которая до этого светила, как Тулуз-Лотрек, и горела с обоих концов); она стояла передо мной со сложенными на животе руками, в платье, сливавшемся с бежевым светом так, что от нее будто бы осталась лишь голова, два сломанных золотисто-серебряных крыла, лицо цвета алебастра, слоновой кости, клавиатуры старого рояля, и два серых глаза, устремленные в фокус этих жарких лучей, которые отражались в клапанах бас-саксофона и подрагивали около львиной лапки на ковре. Процессия еще не закончилась: за девушкой вошел маленький горбун в темных очках на носу, а с ним – одноглазый гигант, который вел его под руку. Горбун пошарил свободной рукой в переплетении лучей, согнал умирающую муху, та зажужжала, облетела несколько раз ищущую руку и устало уселась на клапан бас-саксофона, потом отчаянно засучила лапками, поскользнулась и упала внутрь огромного корпуса; бас-саксофон зазвучал отчаянным жужжанием. Маленький горбун напоминал слепую сову; на тонких, как куриные лапы, ножках его были широкие брюки гольф. Из-под штанины мужчины-гиганта выглядывал протез, железные заклепки которого заискрились на солнце. Призраки полукругом обступили меня. Лотар Кинзе, представился исхудавший толстяк с лысиной. «Унд зайн Унтергальтунгсорхестер», сработала во мне ассоциация, и молча, вопреки своей воле, я обвел взглядом всю компанию, точно камера – панораму: седую женщину с лицом печального клоуна и карнавальным носом; коротышку-Цезаря; девушку со шведскими волосами; маленького слепого горбуна и громадного мужчину на протезе, который оперся спиной о шкаф с ангелочками – тот затрещал и один ангелочек зашатался, мелкий осколок позолоты отвалился от его кудрей и упал на поредевшие рыжеватые волосы мужчины, чемпиона (как мне казалось) всего мира в американском вольном стиле. Муха в корпусе перестала жужжать; это уже конец, бабье лето, время смерти всех мух, а эта вот почти пережила свой век (но, по крайней мере, умерла в металлической трубе, подобной храму; там звучали булькающие шажки маленького священника; мало кому из людей удалось умереть именно так). Стояла тишина. Это мне лишь кажется, пытался убедить я себя, но ведь я никогда не верил в привидения, в галлюцинации, в метапсихологические явления, вроде бы подтвержденные авторитетами, и вообще во все сверхъестественное; я был абсолютным реалистом; сколько помню себя, никогда не испытывал предчувствий; когда умирала моя тетя, молодая красивая женщина, которую я любил интимной любовью родственника к родственнице, к этому тепличному цветку пражских салонов (умерла она в двадцать семь лет), у меня не было никаких предчувствий, не было никакого сверхчувственного восприятия, никакой телепатии; не верил я ни в чудеса, ни в медиумов, смеялся над всем этим, как и над чудотворцем из соседнего городка – он держал скульптурную мастерскую и помогал полиции, хотя городок был полон свидетелей; я принадлежал только этому миру, и единственным мифом для меня была музыка; и я знал, что это не привидения, не призраки, не галлюцинация, что эта компания – не та золотая, чикагская, «Eddie Condon and His Chicagoans», a «Лотар Кинзе мит займем унтергальтунгсорхестер». Чур меня, мысленно сказал я, и мне вдруг стало смешно, ибо люди бесчувственны ко всему, кроме самих себя, да еще и привержены условностям; любое отклонение от нормы импульсивно вызывает смех. Но только миг смотрели на меня серые глаза девушки – единственная из всех она не была отмечена, деформирована (и вовсе не телесно), и хотя я не верил в телепатию, у меня возникло ощущение, что она угадала мой неуместный смех; страшное ощущение; в первое мгновение лишь неприятное, а потом разрастается со скоростью света, превращается в невыносимый стыд, как если бы на похоронах ты начал рассказывать сальный анекдот, полагая, что пение священников заглушит его, а их голоса внезапно исчезли, и ветер разнес над засохшей травой, через надгробия и свежевыкопанную могилу какое-то неприличное, невероятно пошлое слово вместо молитвы (Если бы взвешивал ты, Господи, грехи наши, кто бы остался?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я