https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/v-bagete/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я чувствовала его рядом с собой, но трепещущим и выскальзывающим, как птица, уже поднявшая крылья для полёта. Однако каждая ночь возвращала его мне, и ни разу я не нашла в себе решимости отказать ему в его желании, которое требовало полной темноты, и подражала его мрачному и упорному молчанию. После яростной любовной схватки он вырывал наконец у меня негодующее наслаждение, а потом с вызовом покидал меня. Пропасть между нами, еженощно углубляющаяся под тяжестью наших тел, разделяла нас и на остаток дня.
Я дошла до того, что с восхищением разглядывала запечатанные письма, которые приносил ему почтальон, и думала о том, что есть же на свете люди, находящиеся с ним в переписке, обменивающиеся идеями, планами, говорящие с ним о будущем… Люди, которые, хоть и повстречали его на своём пути, познакомились с ним, полюбили его, продолжали после этого жить по-прежнему, думать и вести себя нормально… Я завидовала даже Майе, которая так легко от него освободилась. Я отрицала, мысленно проследив в обратном направлении наш короткий и крутой путь, что может родиться здоровая и сильная любовь после нескольких недель фальшивого товарищества и поцелуя в затылок, – и в то же время память о том тяжёлом поцелуе всё ещё гнёт меня вперёд… Но если это любовь, то почему мы не более счастливы, чем есть?..
Прошло время задавать себе этот вопрос. Я не посмела спросить его почему, а ведь, может быть, он это знал… Я не посмела. Он был всего лишь мужчиной, который видел меня обнажённой.
Он ушёл. Сказали ли об этом Майе? Виделись ли они? Она всего-навсего маленькая бедная невинная пророчица. Теперь, когда судьба поставила её на своё место, я думаю о ней строго. Более того, я обвиняю её – её и ей подобных, её и тех, кто был до неё, – я обвиняю их в том, что они были близки с Жаном, который ещё не знал меня, что они формировали его для незнакомки, которая не похожа на меня, к которой он стремится, отшвыривая нас всех… Видится ли он с Майей? От этого вопроса моя кровь не бурлит сильнее, никакая оскорбительная картина не встаёт перед моим внутренним взором: мысль об измене занимает так мало места в моих страданиях… И дело здесь не в моём благородстве или презрении – я чувствую необъяснимую безопасность и убеждена, что между Жаном и мною не стоит никакая реальная женщина. Он ушёл, выведенный из себя, не могущий больше выносить тяжесть нашего молчания, чреватого какими-то тайнами, но мысленно занятый единственно мною. Однако это не оставляет мне никакой надежды, разве что боль моя несколько очищается, разве что избавляет меня от жалких усилий сравнивать, искать и находить в молодой, хорошо сложённой первой встречной основание презирать то немногое, что осталось от моей красоты. Хотя я уже на пути увядания, меня несколько утешает моя привлекательность, но при этом я не ошибаюсь насчёт того, чем могу ещё располагать, а что безнадёжно утрачено. Если бы горе съедало годы, то я была бы уже глубокой старухой. А так, несмотря на бессонницу, на слёзы, которые не всегда удаётся сдержать, на навязчивую идею, отнимающую куда больше сил, нежели слёзы и бессонница, я слежу за своей внешностью, готовая к неожиданному появлению Жана с момента пробуждения до того, как ложусь в постель, и даже Массо ни разу не видел меня разобранной.
Теперь я дорожу обществом моего странного друга. Я подозреваю, что Жан пишет ему, – во всяком случае, что он пишет Жану. Если он теперь уже не посланник, каким бывал прежде, более того, почти посредник, я уверена, что он ещё остался соглядатаем и передаёт Жану мои слова, описывает выражение моего лица, рассказывает, как я элегантно погибаю. Для Массо я каждый вечер воскресаю. Чувство собственного достоинства не позволяет мне показать своё отчаяние, но вместе с тем я всегда почти бессознательно подчёркиваю, что это чувство достоинства брошенной женщины. Я встречаю Массо весело, быть может, даже чересчур. Во время ужина я изображаю добродушие, и тоже, быть может, чересчур, как говорят в театре: «она так старательно изображает естественность» – естественность примадонны, которая, кусая губы и прижимая руки к сердцу, уверяет всех, что у неё всё в порядке и что решительно ничего не случилось.
Комедия… Но если бы я не играла комедию, если бы дала себе волю, Массо застал бы меня на пороге дома бледную, с дрожащими руками, и я бы кричала, захлебываясь: «Вы его видели? Вы говорили с ним? Он спрашивает обо мне?.. Рассказывайте, рассказывайте! Верните его, верните! Пусть он от вас узнает, что я на всё согласна, только бы он вернулся! Скажите ему, что, если он вернётся, я почувствую его приближение, когда он только появится там, в конце улицы. Я это почувствую с той же неотвратимостью, с какой пересохший от засухи лист чует приближение дождя!.. Скажите ему это, но главное, скажите, чтобы он вернулся, потому что я день ото дня слабею и всё внутри меня опустошается, и я боюсь умереть без него!..»
– Здравствуйте, мой дорогой Массо!
– Примите, дорогая госпожа Нере, выражение моего глубокого почтения. Ваш Массо.
– Вот так?
– Да, вот так. Если теперь пишут так, как говорят, то почему же, скажите на милость, не говорить, как пишут? Я поссорился – но это история из моей блестящей юности – с Обернон потому, что, когда писал ей, мне показалось, что я с ней говорю, и моё письмо заканчивалось следующим образом: «Всего доброго, дорогая Обернон, до встречи на следующей неделе». Вас это забавляет?
– Нет, меня смешит ваша шляпа…
Массо весь целиком, от шляпы-канотье до жёлтых ботинок, отражается в зеркале, всегда кажущемся как бы заплесневелым из-за того, что маловато света проникает сквозь слуховое окошко в прихожую, а стены её обиты серо-зелёными холстинами. Я вижу себя, стоящую рядом с ним – как я стояла рядом с Жаном, когда он отправлялся ужинать к своему отцу, – и обрываю свой смех, пока не затихнет боль воспоминания – своего рода судорога, от которой сводит рёбра, словно я погружаюсь в ледяную воду.
– А что уж такого особенного в моей шляпе?
Не знаю. Обычное канотье из соломки. Когда эту шляпу держишь в руках, она ничем не отличается от других канотье. А галстук Массо тоже не отличается от других ему подобных, как, впрочем, и его пиджак – самый обычный пиджак, но на нём скромный шевиот, невинная рисовая соломка и дешёвенький шёлк приобретают зловещий характер. Кажется, что стоит Массо утром подать знак, как все эти предметы разом сбегаются к нему: канотье катится колесом, пиджак, прихрамывая, ковыляет на пустых рукавах, а галстук, шипя, приползает, как гусеница.
– Генерал Буланже, – сообщает мне Массо, не отходя от зеркала. – Плохи дела.
Повернувшись ко мне, он снисходит до того, что объясняет, дотронувшись пальцами до своих отёкших щёк:
– Когда я начинаю походить на генерала Буланже, это значит, у меня болит печень.
– Это, верно, из-за жары?
– Да, летняя жара – лето тысяча восемьсот восемьдесят девятого года было в Сайгоне очень тяжёлым.
Массо потирает руки, и я веду его в курительную.
– Не правда ли, здесь очень мило?
Я вру. В курительной зловеще-мрачно из-за прикрытых ставен, из-за того, что нет хозяина, а только брошенная женщина.
– Да, очень мило, – подтверждает Массо садясь. У него особая манера садиться: он присаживается на краешек стула, словно проситель.
– Дни уже становятся короче, – слышу я его голос старой дамы.
Эти его слова прямо швыряют меня, сама не знаю почему, в бездну отчаяния, но я это скрываю.
– Конечно, старина, пора. Ничего нового?
Он долго сморкается, прежде чем мне ответить, и я жду, напряжённая и неподвижная, и твержу про себя: «Подольше, подольше сморкайся… Оставь мне хоть ещё на мгновение сомнение, надежду, что есть что-то новое…» Был бы он очень злым, он смог бы продержать меня в неуверенности весь вечер и, только уходя, сказать: «Кое-что новое есть».
Но он не злой. Он тут же отвечает:
– Нет, ничего нового. А у вас тоже нет новостей?
– Нет.
И я чуть слышно добавляю:
– Почему?
Массо повыше задирает своё плечо писца в знак бессилия, и тогда я решаюсь продолжить:
– Всё-таки он мог бы… Хотя бы из простой вежливости… И даже из простой невежливости… – да, мне так больше нравится – мне пишет: «Чёрт возьми, мне всё это надоело!» Одним словом, Массо, я всё же не такая женщина… Я хочу сказать, вы понимаете…
– Нет, не понимаю, – говорит Массо.
Я подыскиваю слова, словно иностранка, я не хочу выдать свою сердечную боль.
– Я хочу сказать… Меня не в чем было упрекнуть…
– Было в чём, – говорит Массо.
– Ну знаете!.. Если бы ещё речь шла о такой женщине… О такой женщине, как Майя…
– Речь идёт 6 такой женщине, как Майя, – говорит Массо.
Я открываю было рот, чтобы выразить свой гневный протест, но поза Массо не позволяет мне что-либо сказать. Он сидит, как факир, его маленькая пергаментная ручка то ли благословляет, то ли приказывает, и до меня доносится дыхание человека, который почти никогда не ест.
– Я буду говорить! Я буду изрекать бессмертные истины! Мне так хочется сочинить апологию, что прямо судорогой сводит бока. Жил некогда человек в долине Буа-Коломб, и вот однажды он возвращался домой. Когда он подошёл к своей земле, до него донеслись из дома ужасный шум, крики и бой барабанов. Тогда, переступая родной порог, он произнёс проклятие и заткнул себе уши. Тут ему шибанула в нос чудовищная вонь – он снова прокричал проклятие и зажал ноздри. Потом он кликнул жену. «Фаб, – сказал он, не отнимая пальцев от ноздрей. – Кажи мне, что за хужасный фапах и жум?» Жена усмехнулась и ответила: «Запах – это от превосходного сыра, который ещё не созрел, а шум – это твой сын, который играет в войну, выбивая дробь и трубя». Тогда человек этот восхвалил Аллаха и воскликнул: «Воистину мой сын рождён воином, чтобы всегда бить в барабан и могуче дуть в трубу! А что до сыра, то даже амброзия не сравнится с ним, а от его чудного аромата я просто исхожу слюной!» Потом человек сел за стол, отрезал ломоть сыра и поцеловал сына.
– А потом что было?
– На этом апология кончается.
– Смысл тёмен, Массо!
– Если бы он не был тёмен, то это не была бы апология. Тёмен, запятая, тире – но доступен даже женскому уму. Жан – это шумящий сын, Жан – это вонючий сыр.
– Вы хотите этим сказать, что я должна восхищаться всем, что исходит от него, только потому, что это от него. Больно уж всё это просто получается.
Наш восточный сказитель, украсивший себя теперь медной скрепкой для бумаг, нацепив её на нос, покачал головой:
– Не так-то уж просто, как вам кажется. Я пытаюсь при помощи барабана и сыра «пон-левек» объяснить вам, что есть любовь.
– Я вас ждала!
– Да вы меня и теперь ещё ждёте. И вы могли меня ещё долго ждать, если моей слабостью не был бы интерес к Жану. Вы его любите, женщина-как-Майя?
– Я… Да, Массо.
– А он, он вас любит, простите, он вас любил. Ладно-ладно, давайте без нервов. Дитя моё, учтите, что врач – это как исповедник, а исповедник – это как врач. Впрочем, я не врач и не исповедник. Ха-ха-ха! Продолжим. Вы ему писали?
– Конечно. Очень мало. Один-единственный раз, но большое письмо, в том месяце…
– И каково же содержание вашего досточтимого письма?
Я переносила этот допрос с напряжённой покорностью собаки, которой перевязывают больную лапу.
– Уже не помню, Массо. Что я несчастна… Что удивлена его поведением… Что он не должен был бы так со мной обращаться… Что… что у женщин тоже есть чувство достоинства…
– Хватит, хватит! – застонал Массо. – Я был в этом уверен!
Он разгибает тощие ноги, встаёт, завязывает развязавшийся на ботинке шнурок и холодно говорит мне:
– Можете издохнуть. Даю вам на это время.
Он делает три шага к двери, однако потом возвращается.
– Ваше несчастье, ваше горе, ваше одиночество! Ваше достоинство! Во-первых, достоинство – это недостаток мужчин! Вы, вы, вечно вы! Требовать, стонать, дуться, переживать и скрывать под всем этим ваш вечный порок: неспособность чем-либо обладать! Пф! И даже фи! Требовать, и всегда немного одновременно!
Я не смогла не улыбнуться.
– Немножко?.. Но почему? Я лично согласна и на всё! Не моя вина, если…
Мой домашний чёрт прерывает меня, разрубая воздух своей фанерной ладонью:
– Ваша, ваша вина! Опять вы! Я сказал – немного, потому что вы хотите от Жана только его любви. И не говорите, что это «уже немало»! Вы тратите всё своё время, чтобы сталкиваться лбами. Эта позиция пригодна только для лёгкой связи, не больше! А вот войти в его душу и пустить его в свою – это уже совсем другой коленкор. Да, принять его в себя, нести в себе так, чтобы все его проявления, переливы всех его состояний – веселья, гнева, страдания, чувственности, вместо того чтобы трогать вас в той же мере, в какой они трогают других людей, вы могли бы ощущать как свои собственные… Скажите, тупое выражение вашего лица – это что, знак понимания?
– Да… Подождите, Массо, я хочу это сказать по-другому: я нахожусь в тени, но мне на это наплевать, если я несу фонарь. Я вас верно поняла?
– Грубо и невыразительно говоря – да.
– Но… А он, Массо?
– Что он?
– Да вернёт ли он мне это той же монетой? Должен ли и он нести меня в себе, как вы изволили выразиться, до такой степени, чтобы, застав меня в объятиях другого мужчины, восклицать: «Ах, как моё отражение хорошо умеет любить!»
– А вот это вас решительно не касается. Какое вам до этого дело? Как будто женская любовь имеет что-то общее с нашей любовью!..
«Наша любовь…» Он укачивает себя, упираясь одной ногой в пол, словно общипанная цапля. Он говорит о любви с пафосом и категоричностью, это странное существо, так мало похожее на мужчину…
– Если любовь, которую вы испытываете к своему любовнику, его хоть в какой-то степени к чему-то обязывает, это уже не настоящая любовь.
– То, что вы от меня требуете, Массо, это материнское чувство.
– Нет, – возражает Массо. – Материнский инстинкт не прогрессирует. Он рождается разом, во всём своём объёме, во всеоружии, готовый пролить кровь. В то время как любви любовников дано тяготеть к совершенству.
– Это что, совет?
– Нет, всего лишь мнение. И даже не надежда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я