https://wodolei.ru/catalog/mebel/uglovaya/tumba-s-rakovinoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Необъяснимо. Подумать трезво -
необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом
к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так
перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться.
Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты?
И ты, похоже.
Уже за полдень. По променаду прошелся.
Ни Диониса и ни менады. Но нет - одну
я видел: сидит за столиком на солнечной стороне
безлюдной улочки, нога на ногу (у нее, хотя улочки
здесь тоже закидывают), стакан мартини
нетронутый, сама - в лохмах крашеных в седину,
в растрепе, не чесанном со времен Шекспира;
Лир в бурю, хотя - тишь, ни дуновенья, масляная
мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам
стула, чуть сутулясь, глядит в одну точку - размером
в люк канализационный со сдвинутой крышкой
на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги
босы, туфли валяются под столом. Я прохожу
по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я
глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим
ей фразу, скажем: "при условье, что оплачешь
мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя:
ты - Глостер". Провожает, поверх стакана глядя
тяжелым мутным взглядом.
Знаешь, когда я вдруг упускаю из виду,
что тебя нет со мной,
этот мир, так называемый, окружающий -
как бы глаз задергивает, остается лишь веко
подрагивающее: тик, так. Так себе тик, ничего
особенного. А вслух: каждый сам себе осень,
спущенная с поводка. Странно, вроде как не отсюда
фраза. А что отсюда - Венеция? - эта вьющаяся
не сходя с места в амальгамной воде рептилия
со сводящим с ума орнаментом, пиктограммой домов,
мерцающих нарисованными глазами? Это
отсюда? Нет ведь. Хотя он сестра тебе - город,
в котором жизнь - вся - там, в глубине, за неплотно
прикрытыми ставнями, а здесь, по эту
сторону - декорации для отвода глаз, чуть облезлые,
покачивающиеся на воде, отраженные в ней, как кожа
сброшенная.
Я тебя вижу, говорили китайцы вместо приветствия.
Я тебя тоже, говорилось в ответ.
Я тебя вижу в просвете, в этой узенькой щели
меж задернутых занавесок в Венеции, кажется,
на втором этаже или третьем. Выше
вряд ли бы ты жила. Вода, отраженье, потом голоса
с улицы. Я тебя вижу, точнее, зренье твое -
как скоропись ласточек в небе, вьются крылатые
стенографисточки слов, стелографисточки жестов
непроизнесенных, и возвращаются в твой зрачок.
Кто это видит? Год в маске мига стоит у тебя за спиной
и считает твой пульс. Год, а поворот твоей шеи
не изменился, не дрогнул, не досчитавшись одной
двух, трех ласточек зренья.
Странная улица -
как перекрученная липучка, мысли на ней
мрут, жужжа. Что безысходней всего
вязнет? Дрожь. Глаз, лап, крыльев. Я
и здесь умудряюсь, как проселочная дорога,
виться - без ног, без рук, без лица.
Пыль, мне и ее с головой хватает; пальцем
куда ни ткни - пыль. Пыл, в худшем случае.
Поостынет, зевнет, пыль.
Девочка-пыль
выбежала из-за угла, поет: пинг-понг - вот
речь, кинг-конг - вот жизнь. По-немецки
это звучало резче, почти как рэп. Мать
пыталась поймать ее за руку, но та
увертывалась: пинг-конг, кинг-понг...
Мы бы с тобой пристроились вслед за нею -
на два голоса, переулка на три...
Черт, что же все-таки происходит? Мы,
то есть души наши, как две ладони
в муфте, по обе стороны топором отсеченные
от я, от ты...
Ладно, муфтий, тебе видней
солнце с твоего указательного
минарета.
Искорки всегда тебя завораживали,
искорки на воде от бенгальского этого огонька.
Знаешь, даже как-то неловко об этом думать, но,
видимо, чем изощренней зверь, тем силки,
в которые он попадает, проще. Тем вернее,
чем проще. Что я делал? - челночил в траве,
как пес, впереди тебя, позади, петли набрасывал,
влек, стелил вдаль пути, тормошил округу... Пес,
не я. А в тебе все пятилось и сжималось, глядя,
как твои владенья уже потряхивает и земля уходит
из-под ног. И тем больше, чем настойчивей этот варвар
рвался к близости. И не здесь, а там, безоглядно
указывая за черту горизонта... Дурочка, это пес
уносился туда, возвращаясь, пытаясь ухо твое
лизнуть в прыжке. Пятилась, руки выставив,
до последней пяди под пуантом взвинченной тишины.
Проще репы, да? А теперь с этой репой в два
обхвата - жить. Нет, покачиваешь головой, не в этом
дело. Да, конечно, не в этом. Знать бы, в чем, -
дело милое - знать, грызть кость в этой будке знанья,
будто она есть - цепь, кость... Алексей
Кирилов, художник, живет в Афинах,
утром мимо одной из несметных здесь галерей
шел, что-то остановило: доски
в виде прямоугольных щитов на стенах,
из досок растут лица;
свет исходит от них такой, что называется, неземной -
они и уносятся от тебя вдаль
и одновременно близятся. Как бы схлопываясь
между адом и раем - в твоем зрачке. Ад,
я подумал, как пень смоляной, на нем - Дант,
ввинчиваясь по фантомно лучащемуся стволу
взглядом, близится к своей Беатриче.
Крашеные барельефы. Местами крашеные. Лица,
реже - фигуры. Подписи к ним. Ниже - техника,
материал: "бычья лопатка, левая". Или: "лось,
подросток, тазобедренные фрагменты". И в стороне:
"Кости животных, умерших естественной смертью" -
это ко всей экспозиции.
Вышел, непроизвольно глянув в свое
отраженье в витрине. Тоже еще вопрос:
сколько ребер Он ему переломал, пока ее вылепил.
И потом: адама - земля, женского рода.
И еще, уже отойдя: кто знает, не на том ли мы свете?
По крайней мере, тогда со многим здесь
можно было бы примириться. Да?
Головой в межсветовой двусмысленности
покачиваем. Думая, что своей. Кто знает,
в какой инсталляции мы участвуем
в качестве материала. И какой кирилов
нас с тобою, точней, то, что было до нас
и "естественной смертью...", - отрыл и,
подправив, подкрасив, лицом к лицу
развернул, сблизил, так
сблизил, что ни тебя не вижу уже, ни себя;
и так жили долго-долго, дни перелистывались
в стороне - туда, обратно - как забытая книга
на подоконнике.
А мы - что? - смотрели
друг в друга одним на двоих глазом? - нет -
кожей пересыпались вдаль как песок? - нет -
а потом, только много потом возник
этот третий меж нами - язык:
не мой и не твой, третий; чужой
мне, тебе - чуть родней, двоюродный.
Он щекою к щеке ходил со мной, соглядатай,
брал тебя за руку, что-то нашептывал тебе в ухо, и ты
ему отвечала в губы. Эха не было, как под водой. Оно
выпрастывалось из воды потом, всякий раз, когда
разлучались мы. Оно выползало,
спеленатое в туман, как те чудища-паиньки из воды
на сушу во время оно. Оно облизывало округу
взглядом, оно дышало с каким-то кваком
на вдохе, будто воздух выкачивая, и со стоном
на выдохе, и воронки за спиной оставляло -
не тьмы, не света, а какой-то мерцающей живородной
мути. И все, что мы говорили здесь, -
там, как в кривых зеркалах звука, перешептывалось,
перелицовывалось... Это как сквозь стекло
обнимать тебя: мягкое вязкое, сквозь которое руки
со смещеньем проходят - как преломленье в воде;
будто я не тебя обнимаю, а ту или то,
что стоит от тебя в стороне. Будто я с тобой
в смежной комнате за прикрытой дверью,
а в притихшей, припавшей к двери, проходной,
где лишь воздух мутится, покачиваясь, головой
вниз, - без тебя, с завязанными за спиной рукавами
кровной речи.
Да и ты ведь - кошка,
в чулке капроновом между двух дверей перекрученная;
два звонка звенят, но не ты ли - и звонишь и живешь
за дверьми обеими?
Да, конечно, живя на этом лунатичном карнизе...
Да, в ужаленном жизнью свете... Да, светящийся иероглиф
двух улиток с тропинкой липкой в обе стороны - к этим кляпам
тьмы в отверстых домиках языка. Да, Кирилов, конечно,
естественной смертью.
Был дом, возле дома был пруд,
в пруду жили рыбы. Меж прочих - два карпа
в рост человечий, друг через друга, как бревна, они
перекатывались, на двоих - лет под триста им было:
Тристан и Изольда она называла их, девочка,
им крошившая хлеб в этом свете мучном
под наполненным ситом луны, и они подплывали
и терлись щекой о траву и о голые ноги ее. - Ты ведь
знаешь, у рыб поначалу нет пола, они выбирают -
быть им женщиной или мужчиной, в зависимости
от... - Оборачивается ко мне, чуть прищурясь. - Ты что,
в самом деле не знал? - И вот однажды Изольда
(девочка видит во тьме лишь волну -
будто опухоль на воде, приближающуюся)
выкатывает на берег к ее ногам
Тристана, подталкивая его головой,
мертвого. Он слишком тяжел для девочки,
чтобы нести его на руках, она обнимает его,
прижимая к груди так, что хвост его скользит за ней
по земле, а голова свешена за ее плечо. Голый,
без чешуи, с белыми, чуть расплывшимися
в близорукой улыбке губами и двумя оловянными
пуговицами глаз, болтающихся в такт ходьбе,
как на белую нитку пришитыми... И она несет его,
выбиваясь из сил, высоко запрокинув голову
с этой тоненькой шеей, которой губами
я коснуться боюсь... Почему ж, говорю, в лес
ты несла его хоронить? Яму выкопала под луной,
опустила луну в яму и землею присыпала...
Смотрит на меня с удивленьем: "Я?
Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
Вынул из рюкзака книгу - "Клеа", четвертая
из квартета Лоренса Даррелла, наугад открыл:
на странице - три стихотворных строчки выделены.
"И женщины, как загнанные лани,
Из зеркала хватают на ходу
Напиток, ей неведомый..."
Кому это ей? Все как одна? Или множественное
число подразумевает у них единственное?
Эти стихи из дневника Персуордена, писателя,
жившего (внешне) на манер Генри Миллера,
а обращены (неявно) к его, Персуордена,
сестре - Лайзе, от рожденья слепой. С детства
он видел ее глазами, а она воображеньем его
жила. Ну да ты помнишь. В сторону Озириса
и Изиды жили они, сближаясь. Хотя куда уж
ближе, казалось. Тайная связь их длилась
дольше, чем счастье, а счастье дольше,
чем всё, кроме жизни. Его. Он покончил с собой,
чтоб разжались объятья их душ. Для нее
и Другого - чье приближенье из будущего
он физически чувствовал. И когда этот день
наступил... Да, он знал, что должен будет
освободить ее, высвободить ей пространство
жить, и это казалось ему как божий день
ясно - просто уйти со сцены. И вдруг,
когда этот день пришел, он понял: здесь
есть лишь один выход - в смерть.
А она стояла в этот божий у зеркала
и перебирала чуткими, чуть выгнутыми вверх
кончиками пальцев свое отраженье;
свое, его, и в вогнутой глубине - мертвого
их ребенка. И звук ее голоса был - как нить,
натянутая меж дрожащими уголками губ
сомкнутых.
Припекает, я пересел за другой столик.
Другой. Да, Маунтолив его звали. Горец, то есть.
Того - другого. А мы с тобой в Александрии не были.
Хотя собирались... Куда, спросила. В Африку,
я сказал, бы. Как четвероногое мы
к четвероногим. Ты улыбнулась, тихо
прикрыла дверь, позвонив уже из Венеции.
У меня карандашик есть, давай съездим
в Александрию; на четных страницах книги,
внизу, под текстом я буду писать по строчке -
что-нибудь вроде стихотворенья, как Персуорден
(как персам орден за того падшего
верблюдоангела), а даррелловские страницы -
как Лайза будут поверх глядеть затуманенными
глазницами.
Она жила в квартире треугольной,
написал я на первой, то есть на двести сорок
пятой, где "женщины, как загнанные лани...",
и перевернул на четную, продолжив:
...треугольной,
как Индия. Меж спальней и гостиной
верблюжьи свастики в ушке игольном
вращались с полумесяцем на спинах.
В ушке меж черно-белым светом спальни
и тьмой цветной зажмуренной дневальни.
Двести пятьдесят четвертая. Я подумал
(в ответ на твое "Luna" - иллюзия, мол),
что "зазеркалье", в котором жили они,
эти брат и сестра, и есть тот единственно
истинный мир, где рождаются и умирают.
А эта, так называемая, реальность -
только зеркало с затуманенными глазницами
(зеркало, пальцы на нем...). Думаю, в этом
зеркале он даже покончить с собой не смог бы,
не то что жить. Разве здесь, по эту сторону,
умирают? Так, изнашиваются. Как туфли.
Двести пятьдесят шестая (там про гомункулов,
которых выращивали в баночках для маслин:
маленькие, величиною с морского конька,
как пишет в своем письме Бальтазару
Да Капо, они плавно подергивались в воде,
и имена у них были: король, королева, рыцарь,
монах, монахиня, рудокоп, строитель,
серафим и, наконец, дух синий и дух красный.
Легкое постукиванье по стеклу, казалось,
их слегка беспокоило. Лица их проступали,
как в проявителе фотоснимки, и затуманивались.
Официант убирает пустой стакан. - Noch etwas? -
Nein, danke. Они во сне...
они во сне как амфоры на дне
вмурованные в ил по горловину
лежали непробудные о дне
не ведая который мял их глину
и в ночь как в печь вдвигал и жег
до утренней звезды и извлекал из печи
и в губы дул в полураскрытый шов
до проступившей измороси речи
которая цепочкой пузырьков
кривясь и восходя дрожащей нитью
со дна все отклонялась по наитью
и отклоняла нисходящий кров
и свет сквозь занавески льнущий
к мерцающим садам висящих рыб
и круг плывущий по волнам как нимб
и в оспинах кофейной гущи
узор стены хранящий немоту
и жилку бьющуюся в небе
и пальцев обожженных на лету
незрячий мотыльковый лепет
А теперь пропустим щепоть страниц
наугад. И напишем вот что:
Меж ними жизнь, над ними ложь и нежность,
друг к другу прикипевшие губами.
Тать я, тать ты. Так чувства, спешась,
ведут на поводу судьбу углами.
Звезда горит. И нет земли под ними.
Помнишь, пока я спал (ты всегда вставала
чуть раньше птиц, затемно, и исчезала),
ты оставила мне записку, я нашел ее в туфле
левой - маленький, свернутый в трубочку
клочок бумаги: "Никогда, даже в снах моих
тебя не было. Нет, ты был. Это я,
видимо, не спала. А теперь -
как странно...". Рваненькие края, впритык
буквы. Как давно это было - до нашей эры.
Давай назовем это как-нибудь. Например:
Невошедшие в Сад. По-английски лучше
звучит: The Garden was not entered. Лучше, да?
И пойдем отсюда.
Пойдем, округлим глаза и распустим рты -
там, за углом. Это что - салон красоты
или как их здесь называют?
Стой-столбеней, лишь стекло тебя отделяет
от того, что внутри, стекло как отсутствие оного.
А там - с дюжину процедурных коек:
жабы на них лежат, превращаемые в принцесс;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я