сантехника для ванной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

СН4, Н2, Не, NH3. 17 спутников.
Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на луну. "Для затравочки", - как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком расстоянии. Ближе зрачка Ксении, когда я смотрел в него, затуманенного, тонущего под веко от долгого - до утраты себя - поцелуя.
Мы приникали глазом к этому губчатому безресничному оку, наводя его с опереженьем луны, и она вплывала, заполняя весь глаз, озаряя его и слепя своим рваным, в подробных кавернах, бельмом.
Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы. А бельмо - в твоем глазе, отшатнувшемся от окуляра.
- Сатурн, - удил он губами, выуживая нужную линзу из ячеисто-сизого бархата, - Времясос, Чадоед, окольцованный Хроник, Косарь, Андрогин, Уробор...
А когда мы, заиндевевшие уже, вошли в дом пообогреться и он нащупал ломкой рукою во тьме выключатель, вдруг в дальнем конце комнаты бесшумно распахнулась дверь, и в световом проеме ванной возникла женщина, запахнутая наискось полотенцем. И скрылась. И глаз отшатнулся - еще раз.
И еще. Но на тот раз не отшатнулся, а напротив... Напротив - что? А вот и не скажешь. Это было после занятий йогой у Прамота. Прочли указатель во тьме: Вкусная домашняя еда. "На краю". И стрелка: 800 метров.
Край поселка с тускло подрагивающими огнями уже за спиной. Тонкий крошащийся мелок дороги, проведенной по скомканной черной бумаге. И горящее окно вверху вдали.
Подходим. У плиты человек. Со спины. Тихо стоим, смотрим. Движенья его поют. И поют не просто быстрее музыки, а на такой скорости, что всякий раз свершились уже, пока она только рот приоткрыла - воздух набрать, чтоб начаться. И отсюда это ощущение замедленности его танца, едва ли не неподвижности.
И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем экономней движение, чем оно чище, точней, чем совершенней, тем меньше места оно занимает в пространстве, тем незаметней во времени. И в этом смысле, Бог, вероятно, микроскопичен. Нана. А наш Даниил говорил: Нава.
Вдруг - его звали, голый, как воздух. Недоуменье Платона по поводу этого "вдруг" - нечто меж бытием и небытием, говорит, вне закона. И Аристотель: время, говорит, не слагается из "теперь", линия из точек; время или не существует, или едва существует.
Он почувствовал наше присутствие и обернулся. Чем-то отдаленно напомнив Шушелькуму. Чем? Не этими безмолвными древесными губами. Не этим с высолом света лбом. Не этими опрокинутыми улыбками глаз.
- Жена, - говорит, - с детьми уехала, я один на хозяйстве, так что это займет с полчаса, если вы не торопитесь.
Мы были единственными у него посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку с непроглядным за ней обрывом. Протянул шнур с лампой направленного света и примотал ее к ветке дерева.
Площадка была голой с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне от центра. Тьма. Мы, сидящие по торцам стола с кувшином воды и двумя стаканами. Тишь. Без крыши, без неба, без двух сторон горизонта. И из двух оставшихся - каждому по одному. Мне - слепящий луч лампы в лицо, черный силуэт Ксении. Ей - скользящие иероглифы горящего леса - там, за рекой, высоко в небе.
- Что ты видишь, - спрашивает.
- Тебя, - говорю, - как замочную скважину в негативе. А ты?
- Тебя, - говорит, - а за тобой - глаз в небе, весь в кровавых лопающихся сосудах. И так близко - кажется, ближе, чем ты.
Переставили стол так, чтоб каждому было по полгоризонта - того и другого.
- А теперь?
- Нет, - говорит, - так еще страшнее. Этот луч слепой между нами - туда, в тот небесный глаз, где эти горящие черви, кольчатые, в неторопливых конвульсиях.
- Как ты сказала - неторопливых?
Кивает.
- Каллиграфия крови?
Кивает.
- Кали?
Переставляем стол. Столоверченье. Вода в кувшине покачивается.
Теперь я его вижу, этот глаз воспаленный над нею - во всё небо. Без ресниц. И в нем письмена горят. Пишутся - одновременно повсюду - и горят. Острым перышком по радужной оболочке - черной. И проступают красной бороздкой, чуть расплываясь и незаметно переиначиваясь на ходу. Так что, если вернуться взглядом - уже не найти того слова, которое, кажется, только что проступило, еще не подсохло, а вместо него другое. Очень похожее, но другое. Двоюродное. Та же кровь, но чуть отдающая синевой.
- Ну что, - говорит, - пишут?
- Жил-был на свете нерожденный ребенок, - не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. - Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного. Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был. Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними - мир и едва различимые в нем - этот стол и две скобочки тел по краям.
- Пишет, - говорю, - деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк Аврелий: Да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.
- Да? - говорит, обернувшись. - А не скажешь.
Глаз догорал, заволакиваясь. И луна водила над ним, как зеркальцем. Хуберт - звали его, дядю ее, гинеколога. Хуберт.
Было уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. За всё это время никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав в дворик. Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых. Зал. Старика нет, у стола - глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову.
- Где она, - спрашиваю.
Он молча протягивает мне конверт.
Ее почерк.
Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не ищи меня. И не волнуйся - всё хорошо. Встретимся через несколько дней, в Мюнхене. Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.
Я еще раз перечитал.
- Когда она ушла?
- Около часу назад, - ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и поглядывая на дверь.
Дальше спрашивать было бессмысленно, и всё же я попытался.
- Можете ли Вы мне помочь? - говорю.
- Да, - смотрит на меня сквозь темные очки.
- Я понимаю, что Вы не вправе мне говорить...
- Разумеется, - перебивает.
- ... всё, но...
- Нет, - обрывает и смотрит на часы, - прошу прощения, мы закрываемся. - И уже у двери: - Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт. Никакой опасности.
Конечно, я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет. Ни ее нет, ни старика. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, "радарно" настроиться на ее след. Нет, нигде нет. То есть - она есть; со спины, удаляющаяся по бесконечной улице. А что за улица - нет. Просто уличный желоб, без примет.
Взял рикшу с мотором, колесил по городу, наугад. Его улицы, дали, дома, переулки - всё сплывалось в безбрежную свалку, в лабиринт сухожилий, хрящей и мослов - белых, склизких, обглоданных. Пальцы липли к одной за другой сигарете, обтирал об штаны, прикипала к губам.
Оба билета на самолет лежали в моем рюкзаке. Позвонил в офис авиакомпании: нет, не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Я колебался до последней минуты. И отошел от стойки. Вышел, закурил, смял, вернулся, прошел контроль. Билет ее я оставил на регистрации. Вглядывался в иллюминатор. Покатились.
Сидел, уворачиваясь головой от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда мы чуть отошли в сторону: "Отпусти ее, - и, взглянув на нее, тихо добавил: - Она не с тобой."
Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я понимаю ее - в этом. Что это не как от понедельника к вторнику перейти - от одного человека, с которым прожила восемь лет и который вдруг повернулся спиной к ней, - перейти во вторник другого.
Я знал, что она продолжала с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, - не думаю.
Чуть раньше, чуть позже.
И потом, еще в самом начале, зимой, мы сидели за столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в том, чтобы... Ну, в общем... Она поморщилась, оборвав: "Спасибо. - И, накрывши своею ладонью мою: - Не такая я немощь, и ты для меня - не клюка."
Тоненький выдох. И этот же тоненький вдох. И незримая ранка меж ними. Пра-пра-п-ранка.
Катятся яблоки со стола, как кувшинчики оплывающие, и ничто их уже не удерживает, вывихнут взгляд, как нога подвёрнут.
И идем мы через заснеженный город во тьме: она впереди, я сзади прижавшись, запахнув ее полами своего пальто - так, что лишь голова ее высунута, растет из моей груди, поглядывая по сторонам. Идем шаг в шаг, как кенгуру-иноходец, покачиваясь у витрин, как на рессорах. И прохожие лица, выныривая из воздушных промоин, укрупняются удивленно, глядя на этого припорошенного кенгуренка, где ты, любовь-детка, на каком свете?
Катятся рдеющие колесики яблок без "башмачка" взгляда. Катятся со стены эти вихляющие головки и падают с мягким, живым - даже не стуком, а голосом - на пол: дуп, дуп, дуп.
"Du! Du! Du! - вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух: - Du..." И я изо всех жил жадной животной нежности сжимал ее зыбкую голову-ходунок.
И как менялось в эти минуты лицо ее! Как скруглялись черты горизонтов! Как марианская впадина вдруг проступала под детской жалобной зыбью лица. Так, будто весь распахнувшийся Бог ей протянут - и отнят одновременно.
Вброшен в нее - и отдернут; но так, что Он - вот, на кривящихся буквой губах, на подушечках пальцев еще, отплывающих вверх - в никуда, на испарине ребер, взметнувшихся и поперхнувшихся вдохом, схлестнувшимся с выдохом - одновременных.
И эти ее кулачки, в десять вольт дребезжа, мне таранят подмышки, жужжат, и буравят, и роют эти дрожные пазушки тьмы под руками, которые, млея, слабея, но всё еще держат ее восходящую голову - этот легкий глазастый челнок, не мигая клюющий волну.
Du... Du... Du, - мне? Кому? Сквозь меня в эту дуя дуду. И сжимала меня своим детским льняным кулачком - там, во тьме живота, кулачком этим третьим, родным - всё сжимая мое опустевшее
горло.
Ты куда? - нехотя отстранялась она равнинной излучиною во тьме.
На природу, - шептал я, скользя к ней щекою вниз по приречному мелу - как ладонь испещренной мерцающей простыни, по ее меловому периоду.
На природу, - как ящер без кожи, во тьме, скользя своим ртом приоткрытым и глазом "зеленым, рептильным, подсолнушным" - как нашепчет бумаге потом.
По притихшему мелу к волнистому кряжу бедра с беззащитной тропинкою вниз - там, за голеньким перевалом - к природе, живущей внизу, под мыском.
К этой схиме, не ведавшей ножниц. И если раздвоить ее языком - там, в келейной пещерке с плывущим к ней лазом во влажных рубиновых отблесках - там, в глубине, со свечой стоит призрачный, как фитилек через пламя, чернец у стены, и окошко - слепое - над ним. И за этим окошком - густой подорожный простор, вся ветвистая, дрожная эта чужбина.
Тоненький выдох, и этот же вдох. Мюнхен. Затылки домов, бритые. В библиотеку ходил, прану искал. Нет ее. Ни в Британике, ни в Брокгаузе, ни у Мюллера. Рой говорливых томов перерыл. Не существует. Или, как время у Аристотеля, едва существует. Как это на людей похоже. И во всём так. Идем к себе из такой несуразной дали - к близи ближайшего. И дойдем ли когда?
Туман. Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее - автоответчик, переполненный.
Неделя. Две. Звонок.
- Ты жив?
- Ни жив ни мертв, - говорю.
- Прости.
- Ты где?
- В Вене.
- Ксения...
- Прости. Я тебе напишу.
И еще какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова - ее, мои...
Недели. Месяцы. Уже из России отправил письмо. Амиру. Как почувствовал. Он ответил.
Она там, с Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я понял, ей было сказано, что мужчина, с которым она сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти.
Сегодня утром они отправились в Гонготри.
И, месяц спустя, второе.
Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят к третьей. Несчастный случай. В Гамоке, на леднике.
С тем, с кем была связана.
- Ну что ты?.. Что?.. - шепчет она, глядя в мое лицо.
- А? - я пытаюсь пошевелить губами. - Где? Что?
- Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.
Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.
- Ну, - говорит, - легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?
- Легче, - говорю. - Пойдем?
Какое-то время молча идем.
- Ну что, - говорю, - будем живы?
- Будем, - говорит. - Не сейчас, ладно?
- Ладно, - говорю. - Не потом.
Она сжимает мою ладонь - резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.
Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет - и не держит, зацепит - роняет.
Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит - роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город - в трехпалой, горящей, скользящей - уже не держал нас.
Все как-то обмякло, и все обмякало - деревья, дома, люди, улицы, всё - так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.
Поели, попили (всё убывал еле слышно), сели в пустую, кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.
Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.
И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее - голую, белеющую во тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.
И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет. И она мне руками, что, мол, да, все равно - дай.
Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.
И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим - скользят.
Разъехались.
Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.
Вдруг - звонок.
И тихо, почти без голоса:
- Ты... жив?
- История, - говорю, - ...закончена.
- Какая история?
- Наша.
День. Ночь. День. Ночь...
И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я