https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-nerjaveiki/Rossiya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Наталья Васильевна была смущена этим его внезапным порывом и не находила слов для утешения.
Он очень исхудал и совершенно перестал следить за собой. Однако, похоже, он и сам был немало оглушен этим внезапным порывом и, смущенный, старался незаметно поправить прическу, распутывая пальцами темной, словно обугленной, руки давно нечесаные волосы, затем одернул рубаху и застегнул её зачем-то на едва державшуюся верхнюю пуговицу.
– Алексеич, – ласково сказала она, – поздно уже, пойдем. Я провожу тебя домой. Слышишь, поздно уже, мы устали с дороги, да и тебе спать пора. Пойдем же, наконец! Только вот Сонику спать положу…
– Ну что ж, надо так надо… – сказал Борис Алексеич, поднимая свою большую, всклокоченную голову к небу. – А ночь-то какая, матушка ты моя!
Она ушла в дом, постелила девочке постель, поцеловала её на ночь. Та мгновенно уснула, едва коснувшись головой подушки.
– Можешь не бояться, сегодня уж точно сюда никто не полезет. Будут отсиживаться по норам. Пока не поймут, что и на этот раз им всё с рук сошло.
Наталья Васильевна на всякий случай замотала проволокой калитку, и они вышли на улицу, разговаривая тихо и спокойно, будто говорили о том, где раздобыть ведро картошки или мешок зерна. В доме Бориса Сергеича не было электрического света, но луна светила так ярко, что он не стал зажигать лампы. Она присела на лавку у входа.
– Так вот, – начал он говорить тихо и торопливо, неожиданно высоким голосом, едва они вошли в дом. – Когда я понял, что жизнь моя окончательно сломана, что возврата в лучшее уже никогда не произойдет, я первое время не спал по ночам, грыз подушку, чтобы не стонать – от стыда и злости. Но потом привык и даже не всхлипывал при этих мыслях… когда-то в детстве мачеха била меня в конюшне, привязывала и била нещадно за всякие мальчишеские провинности. Била веревкой, это больнее, чем кнутом, но кнутом стыднее… Очень скоро я понял, что мачеху мою ничем не разжалобишь, от плача моего она ещё больше лютеет, а в криках и стонах никакого смысла нет вообще. Вот тогда я и научился терпеть боль. И почти всю жизнь перетерпел. Когда хотелось плакать – я пел. Пел громко и весело, хоть иногда песни мои выходили очень грустными… – он надолго замолчал, раскуривая сигарету. – А тут вот сломался! – продолжил он свою исповедь, всё больше загущая голос. – Снова стал плакать, как тогда, в детстве. Да, меня обобрали, обобрали подчистую. Но людям мало обокрасть честного человека. Им надо ещё и отомстить ему за то, что он, ими же и обиженный, стал причиной их грехопадения. Преступник всегда ненавидит свою жертву… Это так. – Он снова немного помолчал, глубоко затягиваясь и сплёвывая перед собой. – Вот сорвалось с языка, а я думаю – зачем это всё тебе говорю? Не знаю, правда, не знаю…
Он затоптал каблуком окурок и тяжело замолчал, стиснув губы, словно боялся, что какие-то опасные слова сами польются, если вдруг уста разомкнуться против его воли, и тогда выйдет наружу какая-то страшная тайна…
– Бывало, по праздникам, – снова начал он уже совсем в другом настроении, – собирались мы, молодые, на площади. Перед церковью. Важные такие, нарядные. В разноцветных рубахах… В начищенных сапогах… Наши головы ещё не были в ту пору отягощены множеством чудовищных заблуждений, мы верили тем, кто был старше нас, опытней… Я тогда был страшно самонадеян. Страшно! Я безгранично верил в свой талант. Я знал, что когда-нибудь создам нечто вековечное, яркое, подобное вспышке исторической молнии… Я в ту пору с легкостью переносил все огорчения жизни. Не страшился бедности, не пугала меня и смерть… Но в той глупой юности я был очень нетерпим и требовал, со всей абсолютностью и безоговорочностью, чтобы все думали так, как я. Ибо я, так мне думалось в ту пору, обладал абсолютной истиной. И лишь с возрастом я понял, что мне ещё только предстоит вычленить истину из исходного фактического материала. Это открытие поразило меня так сильно, как если бы я увидел шаровую молнию в чистом небе при полном штиле. И тогда я от живого созерцания перешел к абстрактному мышлению, однако мне не хватало практики, без которой до истины не добраться. Но я продолжал верить в себя, как если бы обо всём уже давно договорился с Богом и даже видел самого дьявола в лицо. И я сосредоточился на создании великого творения. Шли годы, а создание этого творения, яркого и вековечного, всё почему-то откладывалось. И тут я подумал, что мне всё ещё не хватает какого-то небольшого, но очень важного знания. И вот оно пришло, наконец, это знание. Но пришло тогда, когда я уже ничего не могу и, что самое грустное, – не смогу никогда создать! Вот до чего паршиво стало! Я всю жизнь старательно думал над тем, как она устроена, эта самая жизнь. И вот теперь только всё понемногу начал понимать. Путаница вышла из-за того, что сам смысл жизни – сбережение человека, твари Божией, как-то подло и незаметно подменен кем-то совсем другой идеей. Абсурдной и очень вредной. Идеей охранения государства от граждан! Даже не государства, которое по своему смыслу само должно охранять граждан, а некой новомодной химеры, которая существует как самоцель и которой народ со своими скорбями и болями вовсе не нужен! Понимаешь, какая штука? Народ стал не нужен! Ладно бы только у нас – так списали бы, как всегда, на российскую самобытность, дескать, страна наша такая гребаная… Но нет же! Всё человечество со всеми его страстями, пороками, добродетелями и прочим житейско-философским хламом, похоже, просто изжило себя! Мир так вдруг устроился, что уже может обходиться без народа, понимаешь? Вот такой вот странный фокус… Нет, конечно, это можно понять, – чем больше думаешь о людях, тем больше их ненавидишь. Но это ещё не повод уничтожать людей как таковых! Хоть они и порядочные поганцы, согласись… Прости, тебе не нравится то, что я говорю? Вижу, вижу… Я уже давно не говорю того, что думаю. А если и случится такой казус со мной, то вокруг этой своей маленькой, невольной правды я уж столько всякой лжи наворочу, что и семи пядей во лбу будет маловато, чтобы эту кучу словесного хлама разворотить и докопаться до зерна истины… И я говорю это тебе безо всякой иронии. Вот в чем штука! Да, я уже вполне преуспел в этих увертливых житейских хитростях.
– Я верю, верю, Алексеич, не мучь ты себя, не трави попусту душу Бог знает чем, лучше давай о чем-нибудь другом поговорим, – торопливо и как-то даже раздраженно сказала всё это время молчавшая Наталья Васильевна.
Вид его был безмерно жалок. Кости да кожа! Давно небритые, в седой щетине, впалые щеки, сухие, совершенно без крови, тонкие губы… В неровных морщинах высокий лоб… Прямой, тонкий нос…
Он же, словно забыв о ней совсем, сосредоточенно молчал, возможно, силясь поймать ускользающую недодуманную и недосказанную мысль.
– Ещё одна ошибка создателя? – Вдруг сказал он, злобно усмехнувшись.
– Успокойся, Алексеич, ну прошу тебя! – продолжала нервничать Наталья Алексеевна, злясь на себя за то, что невольно сама и раззадорила на опасный разговор несчастного учителя. – Всё как-нибудь образуется, поверь мне! Жизнь ведь идет, продолжается!
Но он, совершенно не слыша и не замечая её, уставился на свои пыльные башмаки и беззвучно шевелил губами. Потом, резко вскинув голову, сказал:
– Или таков замысел? Создать человечество, а потом мучить его нещадно из века в век. И всё, оказывается, для того только, чтобы в один прекрасный день решительно сказать на всю вселенную – извините, господа, а вы тут, на этом празднике бытия, и вовсе лишние! Пусть останутся лишь те, кто напрочь забыл о своем божественном происхождении, пусть пребудут в веках лишь они, толстые кошельки на ножках и прочая ползучая дрянь, у которой брюхо тащится по земле от бесконечного потребления… А человек, который звучит гордо, пусть лучше уйдет. Совсем уйдет! Так, что ли? – уже прокричал он, подняв голову вверх, к небу. – Нет, замысел божий не мог быть таким. Не мог!
Он с отвращением оглядел своё убогое жилище. Голые доски лежака, едва прикрытые ветхим матрацем с торчащей из всех дыр сухой травой осокой, с треском рухнули, когда хозяин этого логова в сердцах стукнул по ним большим дрожащим кулаком. Поднялось облако душной пыли, труха обильно посыпалась на пол…
– Ладно, выйдем пока на волю, чихаешь, смотрю… – сказал он, вдруг пробудившись от морока, смущенно и даже чуть-чуть ласково.
– Да, действительно, может, на дворе поговорим, – обрадовалась Наталья Васильевна, больше не в силах сдерживать одолевавшее её чиханье.
Они вышли на крылечко, верхняя ступенька которого была вырвана с мясом. Ржавые гвозди угрожающе нагло торчали наружу.
– Меня здесь считают тронутым. Говорят, блажь на себя напустил. Не верь. Я – в уме. Более чем они все. Да, я бежал впереди прогресса, думал о завтрашнем дне, забывая о дне текущем. И за это можно человека ненавидеть, потому что большинство людей живет здесь и теперь. И этих людей тоже надо уважать. Они – навоз земли. Без них земля перестанет родить и нечего кушать будем тем, кто мнит себя солью… Нет, я не иронизирую на сей счет, не подумай… Я и в самом деле мню о себе высоко. Я – соль земли и знаю, моё вечное будущее никуда от меня не уйдет. Но я уже оттуда… – он поднял палец кверху, – из своего прекрасного далека, не смогу ничем помочь этим жалким, живущим здесь и теперь, ибо это их зребный удел. Барьер, который им не суждено преодолеть… Когда думаешь обо всем этом вот так вот, становится очень горько от вопиющей несправедливости. Вот представь себе на чуток, что они, эти люди, вдруг поняли бы через озарение, какая бездна раскроется перед ними после того, как закончится это их сытое и веселое «здесь и теперь»? Какие горькие слезы будут точить на смертном одре их глаза, но всё бесполезно… Выбор сделан, жизнь – прожита. И другой такой вам никто уже не даст! Вот можно думать обо всем этом спокойно и не плакать от жалости к людям? Ведь если бы знали они наперед свою судьбу, согласились ли бы они по доброй воле, а не в наказание, быть навозом земли? Или поперли бы всем скопом в очередь за солью?
Лицо его снова сделалось желчным – ярость и отчаяние проступили в его мутном блуждающем взгляде. Но он быстро овладел собой.
– Я – князь мира! Я – образ божий на земле! Я, а не кто-то ещё… Эти подлые твари с их плебейской алчностью к чужому… С их жестокостью и косностью… Ограбившие меня! Унизившие меня и безжалостно растоптавшие всю мою жизнь, как топчут противного, никому не нужного слизняка… Мне их жалко, честно тебе говорю, искренне жалко, но я их всё же ненавижу. И презираю… На это меня ещё хватает.
– Вы весь в пессимизме, по самую макушку, а это не очень хорошо. Скорее, даже очень плохо.
– Ну, нет, я не пессимист. Знаешь, как сейчас говорят? Оптимист – это тот, у кого дети с пеленок изучают английский, у пессимиста – китайский, а у реалиста – автомат Калашникова. Так что я – ни то, ни другое, но и ни третье. Черт знает, что такое. Ладно, пошли в дом. Комарьё загрызло. Дождик собирается, не иначе.
Он, сильно сутулясь, подошел к полке в длинных темных сенях, осторожно снял оттуда и зажег керосиновую лампу. Присев на корточки и поставив её на пол, долго молча смотрел на колеблющийся слабый язычок синего пламени за мутным треснувшим стеклом, и лицо его постепенно светлело от какой-то скрытой мысли, вероятно, рождавшейся в муках да так и не сумевшей пробиться наружу из-за хаоса словесной горечи, излитой так обильно безо всякой цели и смысла.
Они вошли в его дом, когда уже хрипло и ретиво пели по всему селу петухи. В небольшом и некогда уютном помещении, – учительской квартире, – бывшем одновременно и кабинетом, и спальней, и гостиной, теперь всё было перевернуто вверх дном. Наталья Васильевна принялась наводить порядок. Разорванные и смятые ноты, книги с вырванными страницами, груды окурков по углам, на серой дырявой клеёнке были разбросаны зеленый лук, редиска, землистого цвета ломоть хлеба и соленый огурец. Отдельно стоял недопитый стакан чая… Кровать не застелена, постель без какого-либо белья…
– Господи, что же это у вас такое творится? Полный произвол. И заступиться некому?
– Кому я теперь нужен? – грустно и почти смиренно сказал он. – Талант мой умер раньше меня, такая незадача… Теперь я сам себе противен. Не обращай внимания на мои слова, теперь это пустой протест несостоявшегося философа курятника, и не более того… Я когда-то мечтал о том, чтобы все имели равные права, а они сделали всё, чтобы уравнять людей в бесправии… Чтобы бедному было стыдно за свою неизбежную бедность, а богатому страшно за невесть как нажитое богатство. И это называется демократией! – он снова с отвращением плюнул. – Слепая жестокость истории только на первый взгляд кажется такой слепой. Но присмотрись повнимательнее и увидишь, что все её жестокости хорошо продуманы и подогнаны друг под друга, как пазлы, и в такие вот эпохи совершаются вдруг чохом, все сразу. Чтобы польза от них была максимальной. Вот в чем разница подлости прошлого и подлости нынешней. Эти яйцеголовые думают, что если оглушать народ непрекращающейся жестокостью, то он, сердешный, отупеет до такой степени, что никто потом и не вспомнит, что же именно было вначале. Ведь важен результат, а на результат они рассчитывают твердо… Да и придется ли вообще кому-либо что-либо объяснять? Всех прежних разными способами угробят, сведут с ума, запугают, оскотинят, а новые может и вовсе не захотят копаться в этой вонючей грязи прошлого… Решили вот народ поменять. Сталину тоже тогдашний народ не очень-то нравился, но он говорил: «Другого народа у нас нет, так что будем работать с тем, который есть». Нынешних такой подход не устраивает, да и что им – народ? Так, электорат какой-то… Одноразовый народец, который только и нужен со своим мнением аккурат к выборам, а потом про него и вовсе можно забыть, к следующим выборам другой электорат понадобится… Народ, у которого есть только одно право – быть попираемым. Просто жалкое вымирающее население… Нынешние – прогрессисты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я