https://wodolei.ru/catalog/vanni/Radomir/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я, превращаясь то в Кееса, то в Эле, ходил на руках или бил в барабан. Сатарка и Айгуль (Михиелькин и Боолкин) с бубном и таром помогали Хашему поднимать псов на задние лапы…
Зарабатывали мы воздух. Зрителей почти не было. Среди народонаселения на Артеме, как и на всем Апшероне, много было и репрессированных, и ссыльных, и вербованных. Поселок состоял из зданий госпиталя, нескольких двухэтажных домов, построенных из «кубика» – крупно нарезанного песчаника, – с общим балконом на всю длину дома, объединяющим квартиры в одно соседское пространство. Основная часть жителей населяла небольшие однотипные щитовые домишки: беленькие, они утопали в садах, показываясь лишь жестяными коньками шиферных крыш. В самом начале освоения нефтепромыслов воду в поселок привозили на водовозном пароходе «Киров», но скоро проложили с материка водопровод. Почти все производства на Апшероне были заложены Нобелями и Ротшильдами. Трубопровод, ведший с гор шолларскую воду, вкуснее которой я никогда не пробовал – роса моего детства, – был построен миллионером Тагиевым на паях с Нобелями, вложившимися в постройку насосных станций.
Собаки – часть нашей труппы – нечистые животные. Мусульманские дома герметичны. Русские дома приветливей. В основном это дома вербованных, прибывших на нефтедобычу по найму из мест, пострадавших в 1933 году от голода; после смерти Сталина вербовщики промышляли с успехом по деревням, откуда колхозники мечтали сбежать ради обретения паспорта, свободы. Заходя в такие дома, в комнаты, полные прохладного сумрака, вы сталкивались с невиданным деревенским бытом: лари, сундуки, утварь, запахи… Отец рассказывал, как еще застал массовое вселение вербованных. Длинная вереница людей, соскочивших с эшелона. Их вводят во двор кинотеатра «Вагиф». Из зрительного зала выносят кресла, стулья, люди распаковывают тюки, на бортиках и дне сухого мелкого фонтана раскладывают матрацы, одеяла. Днем взрослые идут на работу, строить себе жилье. Дети оставались, играли с местной ребятней. Так вербованные живут неделю, две, пока их постепенно вселяют в строящиеся ими же бараки.
Наша семья – из ссыльных. А вот соседка тетя Маша Зайцева – как раз из вербованных. Она играет во дворе с болонкой Чарли, лохматым существом, обожавшим пятки мальчишек и – необъяснимо! – помидоры. Дядя Коля Зайцев пятерней отбрасывает назад русые с проседью волосы, виски выбриты, красавец. Его фотографии в семейном альбоме, с зубчато-фигурными краями и штампом фотоателье, можно принять за портретные открытки киноактера – наклей марку, отправь и сбереги копейку. В полосатой пижаме, с мухобойкой в руке и газетой на перилах веранды, дядя Коля курит, косясь на сползающую по косяку сильную быструю муху с огромными матово-красными глазами, которую мне никогда – за все детство! – не удалось ни поймать в ладонь, ни прихлопнуть газетой. Таких мух больше я в своей жизни нигде не увижу. Это необыкновенная муха, продолговатая, как посеребренная пуля, ее сильный корпус увенчан аккуратной головой, на которую издали я надвигаю просторную лупу, с помощью которой дедушка читает газеты. Выпуклая, с уже проступившей фасеточной структурой поверхность глаза завораживает близостью открывшейся незримости: тайна микромира не развенчана, лишь открыта для чтения.
О, с этой лупой у меня связано еще одно воспоминание! О сирени и бабочках. Это только сейчас я узнал, что сирень – персидская. Цветок ее жиже, бледней, худосочней, чем у сирени обыкновенной, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть. И запах. Обыкновенная сирень благоухает. Персидская кружит болезненно голову. Персидская сирень – «лисий хвост»: розоватая пена на раскаленной лазури. И бабочки. Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них индейские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку? Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев. Особенно мне нравились парусники. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы. Разглядывание затягивало с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени. Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира…
Зинаида Папьян – сухая, стройная, безбровая, скрывавшая цветастой косынкой выпадение волос. Русская женщина, она была замужем за армянином, грузным безмолвным портным, вечно чинившим на пороге дома какие-то швейные механизмы (педали, ременные приводы, шестеренки, которые охаживала скользкая масленка, похожая на Буратино). Тетя Зина выпивала, часто была оживлена, бабушка моя ее корила, но любила. Однажды Зина потянула меня за руку со двора – женщине в сумерках одной неприлично приближаться к пивному ларьку. Отвлеченный от игры, я не успел всерьез взбунтоваться, как она уже протягивала мне сытное горькое пойло из крышки эмалированного бидона. Я вижу сейчас ее, празднично прогуливающуюся у калитки: она встречает свою любимицу – дочь Аллу. Рослая красавица, студентка Бакинской консерватории, нездешне утонченная, вознесенная потоком нот Шопена во вселенную прочь из мелкого бедного дома, прочь из истории, она носила соломенную шляпку с ленточкой и букетиком сухих цветов, белое летучее платье в мелкий черный горошек, Алла вертит в руках надкусанный бутерброд, крона инжира смыкается над ее головой, зеленоватый отсвет нимба в солнечных иглах, светлая тень, разъятая конусами лучей, чуть движима сонным перемешиванием тенистого воздуха со зноем. Алла пинцетом вынимает бабочку из раскрытого кляссера и протягивает мне дар – марку с профилем королевы Виктории. Я знал – и знаю – каждый ее волнистый штришок, неровность печати под лупой; что-то происходило необыкновенное в этой марке с изображением королевы империи Киплинга и Конан Дойла, похожей на мою бабушку владычицы, восседавшей в виде монумента перед Букингемским дворцом.
Послеобеденный зной. Только дети с их новыми беспощадными сердцами способны вынести поход под солнцем. В два часа по радио всегда передавали концерт мугама. Тишина пустынного зноя, царство мертвенного солнца, голос певца, возносящегося с закрытыми глазами к слепящему зениту: одно из первых впечатлений о величественности мирозданья.
Спрыгнув с повозки, мы тащимся за издыхающими от жары псами по улице Горького, потом по Ахундова, сворачиваем на улицу Короленко, она выходит к морю: лазурь штиля слепит и сосет взгляд… Весь поселок построен пленными немцами и румынами в первые годы после войны. Тогдашние дети – мой отец, моя мать – еще не пробовали белого хлеба; они носят пленным хлебные корки, меняют на альбомы с тиснеными открытками, фотографиями киноактрис; однажды вместо молока они налили в бутылку разведенную известь, заткнули газетой, поставили перед небритым, обтерханным пленным в очках с разбитым стеклом, вместо которого в оправе – бельмо тетрадного листа, смотрят, замерев от того, что идут на обман, от того, что известь сейчас осядет, молоко станет голубым. По гимнастерке пленного ползет вошь. Детские зоркие глаза не мигая следят за ней неотрывно. Пленный вынимает перочинный нож, скрывает ладонью, кладет у бутылки. Они хватают нож, немец вынимает бумажку, бережно подносит горлышко к губам. Девочка оборачивается и видит: мальчик вдруг возвращается к перепуганному немцу, выбивает у него из рук бутылку, бросает под ноги нож.
Крохотные «финские домики» стоят тесно, высоченные заборы, увитые плющом, мальвой: там на плетях хоронятся в невидимости богомолы, стрекозы барражируют в поисках мошкары, привлеченной влажной тенью лабиринтного плюща. Слева тянется ограда кладбища немецких военнопленных: ряды железных крестов, невысоких, едва достигающих колена.
Песьи языки свисают прапорами в штиле. Замершие от зноя сады высятся над заборами. Ни души. Впереди все шире слепит море, остроухие, шакальи силуэты качалок бубнят и кланяются горизонту. Пройдя мимо, вы услышите жужжание электромоторного привода, увидите, как размочаленный ремень набегает на шкив припадками дрожи.
Вы отходите от качалки, оглядываетесь. Суставчатый механизм высоко ходит в раскаленном небе, поднимая и опуская маслянистую кость в устье скважины. Трубы – толстые и тонкие – расходятся по всей пустыне, иные у берега скрываются под водой, другие уходят на скачущий, изгибающийся хребет эстакады в море или подтягиваются к основной магистрали – ржавому тубусу, лежащему не просто на земле, а тянущемуся от одной к другой кирпичной, частью раскрошившейся подпорке, прогибаясь, валясь со склона, незатейливо следуя рельефу. День и ночь, зиму и лето приседающий нефтяной идол пополняет лужу: черно-желтое зеркало, в котором отслоилась резким вороным краем нефть, будто высоко в небе густо-перистый остров облаков. Я бросаю в лужу камень, чтобы посмотреть, как взовьются в ней нефтяные, чуть радужные вихри, как разойдутся полосами – и начнут отстаиваться слоистым ножевым строем…
На горизонте среди ажурных скрепок платформ и вышек чернятся шайбы нефтехранилищ; от эстакады вдруг доносится грохот, и я вижу грузовик, гремящий вдали по листовому железному настилу. Сзади от дороги отходит ответвление, идущее к небольшому пирсу, дальний конец которого увенчан бетонной сферой, закрытой воротами. Иногда можно увидеть, как грузовик или трактор въезжают в эту сферу. Под ней находится вход в подземный полигон, где идет разработка подземной добычи нефти. Способ, избегающий свайного строительства платформ, важен для народного хозяйства. Полигон окружен тайной и слухами, подходы к нему, как и много других зон на острове, охраняются строгой вохрой. Мы, вездесущие мальчишки, находимся с ней в вечном конфликте. В наших играх в Кееса и Караколя мы отождествляем вохру с испанскими оккупантами и агентами инквизиции. «Император Карл Пятый напустил инквизицию на землю Нидерландов. А сын его Филипп еще хуже: пригнал полки солдат». Все сотрудники вооруженной охраны пришлые: смены привозят на Артем на машинах, сгружают в центре поселка у казармы. Слух о том, что по дну Каспия передвигается огромный глубоководный колокол, под которым ведется нефтеразведка – пробное бурение, – приближает наше воображение, развитое капитаном Немо, к реальности. Время от времени тот или иной мальчик страшным шепотом сообщал, что его отец работает теперь под железобетонным колоколом. Система гигантских скреперов и ураганных насосов выглаживает донный рельеф, позволяя сооружению почти герметично припасть ко дну, пройти десятки километров до предполагаемого промысла и обеспечить безопасность нефтеразведывательных работ, которые кипят на новом открывшемся под колоколом участке, как в огромном тесном цеху; жилые каюты-купе и кубрик смонтированы над буровой установкой под самым сводом, обшивка в них потеет каплями конденсата и морской воды, загнанной в щели давлением почти километрового водяного столба…

7

Ночью – ночь. Ночь струится по этому городу, тишина одолевает меня, я слышу сопение граждан в приоткрытых окнах, поскуливание собак во сне, треск усыхающих листьев. Я слышу шелковистый шелест воды в канале. Ночь владеет мной, выстилает километры пешего хода. Машины стоят вплотную к бетонной кромке. Я шагаю по велосипедной дорожке. Город спит, в долгие периоды тишину нарушает едва слышный шелест воды. Я представляю, как сейчас подамся в сторону отлить, как оступлюсь и громовой этот шелест утянет меня вдоль скользких каменных стенок в море, под теплую мглистую золу рассвета; чайка вскрикнет, отразившись белым углом в мертвом, выцветающем зрачке…
Так я и шел, шел, вышагивал, вновь оглушенный неслышными никому звуками, и время иное несло меня к югу, поправляло к детству, шарило, чтобы отмотать пять веков назад.
Амстердам мне был совсем не нужен, маршрут наш – мой, Кееса, Хашема и Караколя – вел из Лейдена (валуны и булыжники над овражком намечали сетку улиц, две кроватные спинки – излом Северной крепостной стены), через Рейн мы переправлялись у Старой мельницы (полуразрушенная будка, каменный остов и земля были напитаны трансформаторным маслом), дорога на Дельфт оставляла в стороне Валкенбург, лежащий почти у самого моря, и Ландсхейден, близ бесколесного остова «алабаша». Эти города мы обновляли и подстраивали, регулярно таща за собой из поселка какой-нибудь хлам. Крупные трофеи – детская коляска без колес или старый холодильник со снятым компрессором были редкостью и отыскивались на трех поселковых помойках, где обычно в баках сомнамбулически копались скелеты коров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я