https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/glybokie/ 

 



***
Так что же они такое — эти стихи, рожденные «во глубине сибирских руд»? Откуда они, какова их не только человеческая, но литературная ценность, к каким образцам восходит их поэтическая генеалогия, и, наконец, как вообще могли они появиться на свет в зауральском лагере с их латынью и французским, с их Шатильонами и Жаками Бономами, с Гасконией и Дуврскими скалами? Что в них всерьез, а что игра? Они — порыв истинного поэтического чувства или упражнения изощренного ума?
На часть этих вопросов предисловие, надеюсь, уже ответило. Главный из оставшихся без ответа — зачем? Зачем он им нужен был там, этот веселый и трагичный, отчаянный и нежный француз с его сонетами?
«Эти стихи,— пишет Харон,— были для нас не целью, а средством». Если б они были целью — никогда не взвалили бы они на себя такую ношу. Надеясь на нашу догадливость, Яков Евгеньевич не поясняет, средством чего или от чего. Ну что ж, попробуем догадаться.
Среди любимых фильмов Харона была одна английская картина, не шедшая у нас в прокате, но киношникам хорошо известная: «Мост через реку Квай». Вот что написано об одном из ее эпизодов в книжке Харона «Записки звукооператора», вышедшей в 1987 году, через много лет после его смерти: «Шли издалека пленные, целая воинская часть. Жара страшенная, ноги в ссадинах и ранах, глотки пересохли, но… честь полка требует, чтобы даже в плену строй не нарушался. Играть некому, петь — нет сил, вот и насвистывает себе полк походную песню, этакий довольно примитивный английский фокс-марш, чтобы хоть как-то в ногу идти».
И дальше — в лагере: «Командира пленной части, пожилого полковника, японцы пытаются взять измором: его содержат в жестяной конуре под палящим солнцем без воды и пищи. Когда он уже вроде бы сломлен окончательно, его выводят — вернее выволакивают, ибо сам он передвигаться не в состоянии, на аудиенцию к начальнику лагеря. Это наблюдает «забастовавший» полк. И начинает тихонько насвистывать тот самый марш… Этот посвист возвращает постепенно полковника к жизни, к мобилизации сил, необходимых, чтобы выпрямиться…» Я намеренно обрываю цитату, ибо, по мне, все здесь уже сказано: вот этим самым неумирающим фокс-маршем и был для авторов Гийом дю Вентре. Не английским, так французским — это уже дело вкуса. И насвистывать-сочинять его приходилось самим. Тут, конечно, разница, но ведь и лагерь не чужой — свой, и температура другая. А суть — та самая.
«Главное изменение в людях,— пишет о лагере Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба»,— состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы». Сонеты Гийома дю Вентре не давали ослабеть в авторах чувству своей особой натуры и бросали вызов судьбе — в этом их главный смысл, главное их значение и главное их достоинство.
А стихи там — разные. Хорошие и не очень, пронзительно нежные, заразительно веселые и слегка вымученные, литературно ученические. Впрочем, не рецензию я пишу, а о недостатках своих сонетов и критике их вам расскажет сам Харон в последней части своей книги, и, замечу кстати, хотел бы я, чтоб мне назвали еще одного автора, который с таким упоением восторга рассказывал о критике им написанного.
И все-таки: почему француз, почему XVI век и почему, наконец, именно сонет — форма, как известно, не из самых простых и популярных? Ответ на первый вопрос столь, как мне кажется, прост, что даже неловко: кто был первым героем нашей мальчишеской дружбы, образцом благородного рыцарства — д'Артаньян, не так ли? Ну вот вам и весь ответ. Впрочем, если вам больше по вкусу Атос или Сирано де Бержерак, я лично не стану с вами спорить — пусть будет по-вашему.
И XVI век с его Варфоломеевской ночью — тоже из Дюма, только из «Королевы Марго» да из «Хроник времен Карла IX» Проспера Мериме, но под сильным влиянием сходства его с современностью, особенно в той ее части, которая началась для Харона в 37-м. С той разницей, что времена Генриха Наваррского позволяли хотя бы определить позицию в происходящем избиении инакомыслящих, а в 37—38-м и далее «папистов» от «гугенотов», как правило, ничто не отличало, кроме временного служебного положения в этой всеобщей Варфоломеевской ночи.
И, наконец, почему именно сонет? Здесь я уже не так уверен в ответе. Но, учитывая мое близкое знакомство с одним из авторов, рискну предположить: именно потому, что это трудно по форме, требует особых навыков и мастерства. Потому и было столь привлекательно и заманчиво доказать самим себе, что и это умеешь делать «не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему, красиво, легко, свободно, виртуозно».
А кроме всего прочего — поэзия для интеллигентов поколения Харона и Вейнерта вообще была непременной составляющей воздуха, которым они дышали, как кислород или азот. И снова в доказательство этого приведу отрывок из не вошедших в эту книгу заметок Харона. Судите сами: «Тоска по добротной любовной лирике обнаруживалась, как я сейчас понимаю,— писал Харон,— хотя бы в той жадности, с какой мы выколупывали и коллекционировали в памяти ее изюминки из новейшей поэзии, чтобы при случае принести их в дар любимой, как наши отцы и деды подносили цветы. Подношение цветов в пору развертывания борьбы за индустриализацию и особенно накануне отмены карточной системы хоть и наблюдалось, но все же считалось нами пережитком… Куда более уместным казалось нам — и было довольно широко распространено в наших кругах — сообщить девушке, как бы между делом, доверительно, но совершенно бесстрастно: «Всю тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму шекспирову, носил я с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал». А клятвенным заверениям в любви до гроба мы предпочитали что-либо в таком духе: «Тело твоё я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу». Соответственно и девушка не восклицала с жеманной ухмылкой: «Ах, оставьте, как можно-с!» Ей полагалось сохранять невозмутимый скепсис, недоверчиво покачать головой и мрачно парировать: «„А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы», так что лучше брось трепаться».
В этом хароновском воспоминании есть один мотив, очень характерный и для сонетов дю Вентре,— этакое молодое пижонство, желание блеснуть поэтической цитатой, латинским изречением, французским «мо». Кто готов бросить в них за это камень — валяйте, я не стану их защищать, тем более что и, по моему собственному ощущению, лучше всего им удались сонеты, где душевный посыл ведет к поэтическому результату напрямую, без ерничества или сопутствующих усилий «показать образованность».
Только при этом давайте учтем, что цитировать Дюма и Мериме приходилось в Свободном исключительно по памяти, французских справочников или латинских словарей в заводе-лагере тоже не было предусмотрено, и даже ноты для лагерной оперы, как вы прочтете у Харона, отыскивались по случаю у бабушки-поселенки, которая закрывала ими кадушку с водой. Не знаю, если б у нас с вами был такой культурный запас, мы, может, тоже бы не удержались — похвастались.
«Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее,— сказал в своей Нобелевской лекции Иосиф Бродский, чей личный опыт в иных исторических обстоятельствах сходен с хароновским, и добавил: — «… свободнее — хотя, возможно, и не счастливее».
Немногие события в жизни Гийома дю Вентре уподоблены обстоятельствам жизни его авторов. Заключение в Бастилию, изгнание из Франции — вот, пожалуй, и все. Зато в зеркале характера дю Вентре отражаются их черты: и молодость, и бесшабашный атеизм, ироничность, задиристый, не признающий запретов юмор, неприхотливость в житейских обстоятельствах и даже уверенность в незаурядности своего предназначения. Пусть не так отчетливо и резко, но отразился в сонетах и разнобой их чувств (ведь писался дю Вентре не один год): грусть и жажда мщения, тоска несвободы и жар схватки со злом, моление о справедливости, страх перед беспамятством близких, счастье полученного письма, горечь измены… Чувства сосуществовали и составляли жизнь авторов,— овеществленные в стихах и собранные в тетради, они становились биографией героя. Только не следует воспринимать сходство их чувств и биографий слишком буквально. Очень соблазнительно в строках: «дрожи, тиран, перед моим пером» или «но я тобой, король-мясник, не побежден» — и еще в десятках подобных строчек вычитать их ненависть к Сталину или, на худой конец, к Ежову с Берией. Можно, и, вероятно, многие из тех, кому предстоит прочесть эти строки впервые, поддадутся этому, соблазну. А, по-моему, делать этого не стоит. Не стоит им навязывать нашу сегодняшнюю «мудрость». Свобода и тирания — вечное противоречие, вечная боль человеческой души и, следовательно,— вечная тема. «Стихи заводятся от сырости, от голода и от войны и не заводятся от сытости, и не выносят тишины. Без всякой мудрости и хитрости необходимо душу вытрясти при помощи карандаша. Если имеется душа» — это определение Слуцкого кажется мне куда более точным разъяснением, откуда они брались — сонеты дю Вентре со всеми их эскападами, драмами, любовью и враждой.
Ну, а если вы все-таки не можете обойтись без похожести, то, пожалуйста, она тоже есть, но другая. Готовя к изданию на инженерных синьках первые сорок сонетов, уже переписанных каллиграфическим почерком Вейнерта на специально вынесенных из КБ восковках и кальках, авторы остановились перед необходимостью снабдить свое издание портретом героя. Тогда они взяли Юрину фотографию, недрогнувшей рукой пририсовали ему усы и мушкетерскую эспаньолку и — в бой. Так что сходство есть, прямое портретное сходство.

***
В конце 47 года, отсидев свои сроки, Харон и Вейнерт уехали из Свободного, увозя 4 экземпляра книжки дю Вентре с готовыми 40 сонетами. Нельзя сказать, что они чувствовали себя свободными как ветер, так как жить в Москве, Ленинграде и еще одиннадцати городах им не разрешалось. Проведя контрабандой несколько дней в Москве, они разъехались. Вейнерт устроился в Калинине на вагоностроительном, Харон отправился в Свердловск — на киностудию. И если б судьба недвусмысленно не напомнила им о себе, боюсь, что вторая биография дю Вентре могла бы на этом оборваться. Ну в самом деле — продолжать писать сонеты, находясь на воле, со всеми ее проблемами и соблазнами… Впрочем, как сказал поэт, «что ж гаданье, спиритизма вроде…» Гадать нет надобности, судьба, в обличье определенного ведомства, как я уже сказал, призвала их снова, не подвергнув даже годичному испытанию свободой.
– Я как-то никогда не делал людям сознательных гадостей,— рассказывал однажды при мне Харон.— В Свердловске, когда ходил, как положено, отмечаться,— отношения с местным майором были самые патриархальные. Раз опять нужен родине — взяли бы и вызвали. А пришли под утро, какой-то капитан, да еще с криком, с матом, с расстегиванием кобуры. Я очень обиделся. И когда он меня доставил к знакомому начальнику майору, я тому: так и так, при обыске даже не обратили внимания на опасную бритву, с помощью которой я мог запросто лишить вас ваших доблестных помощников. Наклепал на капитана. До сих пор неловко, хотя насчет бритвы это была чистая правда.
Теперь их ждал уже не лагерь, а бессрочная ссылка. У Харона в местечке Абан, в Зауралье, у Вейнерта — на шахте в каких-нибудь четырехстах километрах. В четырехстах непреодолимых километрах.
Сонеты рождались порознь и совершенствовались в письмах. А жизнь авторов, теперь, увы, не скрепленная единством места, шла разными руслами. Харон работал счетоводом, преподавал в школе, вел автотракторный кружок и даже ставил спектакли в самодеятельности. Спектакли имели успех и на областных смотрах, правда, постановщика туда не выпускали. Харона спасали работа и легкомыслие. У Юры была только работа. И тоненькая ниточка писем не выдержала. О том, как он погиб, вы прочтете. Харон узнал об этом с большим опозданием — письма из ссылки в ссылку ходили не быстро.
Тот сценарий, который я сочинил много лет спустя, должен был заканчиваться так: когда один из двух героев-авторов погибал, Гийом дю Вентре снимал усы и эспаньолку и садился на место погибшего друга — сказка кончалась, романтический антураж терял свою прелесть, возвращалась проза — лагерь, быт, конец стихов.
В жизни все обстояло иначе: дю Вентре и его сонеты именно в те годы торили свои первые робкие дороги к читателю. Через мою маму, через Григория Львовича Рошаля и Веру Павловну Строеву — известных кинорежиссеров — единственных друзей, с кем Харон поддерживал переписку (мама его умерла еще до войны), через мать и друзей Юры Вейнерта эти стихи — воистину пути поэзии, как пути Господни, неисповедимы — попадали в новые руки, в новые места. Ну, например, на Воркуту, в лагпункт «Кирпичный завод», там их читали женщины, собравшись после работы «на общих». Там их впервые услышала и будущая жена Якова Евгеньевича — Стелла Корытная, в просторечии Света. Когда спустя несколько лет они познакомятся у нас с мамой в доме, Якову не придется тратить своих мужских чар, окажется, что Гийом дю Вентре уже проложил тропинку к ее сердцу.
Харон вернулся в 54-м. Жил он у нас, и главное, чем был первое время занят,— перепечатывал на машинке, доделывал, шлифовал сто сонетов Гийома дю Вентре. Эго был его долг перед памятью Юры. Поразительно все-таки сосуществовали в нем легкомыслие и основательность. Он не разогнулся, пока не собрал в томик форматом в пол машинописного листа все сто сонетов. И не скрепил их только появившимися тогда блокнотными пружинками, для чего собственноручно и многократно проколол верх и низ левого обреза каждой им перепечатанной страницы. Это было второе издание сонетов дю Вентре и первое полное собрание его сочинений. И только потом пошел получать бумаги по реабилитации.
На этом, собственно, следовало бы кончить предисловие. Но мне бы не хотелось, чтобы у читателя создалось представление, что, собрав в книжку сонеты дю Вентре, Харон закончил главное дело своей и Юриной жизни «и духовно навеки почил».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32


А-П

П-Я