https://wodolei.ru/catalog/unitazy/deshevie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ему представилась величайшая в жизни человека возможность: он мог даже выступить новым Бенджамином Франклином, и общество склонилось бы к его ногам, он мог в качестве льва сезона оглашать своим рыком все лондонские гостиные, и американскому посланнику был бы заказан в них путь. Но мистеру Адамсу, как всегда, везло с врагами, которые становились ценнейшими его союзниками, если только им не мешали его друзья. Мэзон был величайшим дипломатическим триумфом американского посланника. Мистер Адамс не избежал столкновений с Пальмерстоном, он изгнал Рассела с поля сражения, сорвал банк перед самым носом у Кокберна, переиграл Слайделла, но, не пошевелив и пальцем против Мэзона, сделал его оплотом своей линии обороны.
Возможно, Джефферсона Дэвиса и мистера Мэзона роднили два свойственных и тому и другому недостатка: оба, надо полагать, плохо знали окружающий мир и оба, по-видимому, были лишены чувства юмора. Правда, это не помешало Дэвису одновременно с Мэзоном послать во Францию Слайделла, а мистера Ламара в Россию. Лет двадцать спустя в Вашингтоне, куда поиски воспитания, которого он так и не нашел, привели Генри Адамса, он тесно сошелся с Ламаром — в те годы сенатором от штата Миссисипи, — самым уравновешенным, благоразумным, благожелательным из всех поборников Союза в Соединенных Штатах и к тому же наделенным неповторимым светским шармом. В 1860 году он ходил в завзятых дуэлянтах, но этой эксцентричностью наградила его не природа, а среда. Кроме своих типично южных причуд, он обладал тактом и чувством юмора; возможно, последнее и послужило причиной того, что мистер Дэвис отправил его вместе с другими своими агентами за границу — с бесполезной миссией в Санкт-Петербург. Ламар куда больше пригодился бы на месте Мэзона в Лондоне. Лондонское общество было бы от него в восторге: его побасенки снискали бы ему успех, его манеры пленили бы все сердца, его ораторский дар покорял бы любые аудитории, даже Монктон Милнс не удержался бы от искушения заполучить его к себе на завтрак, чтобы усадить между лордом Шефтсбери и епископом Оксфордским.
Ламар любил порассказать о своей краткой карьере на дипломатическом поприще, но никогда не упоминал о Мэзоне, как никогда не говорил о правлении конфедератов и не критиковал администрацию Джефферсона Дэвиса. Его куда более занимал другой предмет — их союзники в Англии. В тот момент — в начале лета 1863 года — партия сочувствующих мятежникам была весьма уверенной в себе и достаточно сильной, чтобы бросить вызов американской миссии в борьбе за влияние в Англии. Сторонники сецессионистов лучше, чем в миссии, знали, на что им рассчитывать; они знали, что судебные власти и таможенники в Ливерпуле не посмеют наложить арест на броненосные суда, что Пальмерстон, Рассел и Гладстон готовы признать Конфедерацию, а император Наполеон рад содействовать этому любыми средствами. Радетели мятежников чувствовали себя некоторым образом хозяевами положения в Ливерпуле, не говоря уже о фирме «Лэрд», на верфях которой им строили корабли. Политическим представителем фирмы «Лэрд» в парламенте выступал некто Линдсей, к которому сходились все нити сговора по обеспечению конфедератов: таранные суда, крейсеры, военное снаряжение, займы, связи в обществе и тактика в парламенте. Фирма «Лэрд» с неизменным достоинством претендовала на роль борца за английский военный флот, и летом 1863 года общественное мнение в Англии еще склонялось в пользу мятежников.
Более подходящего момента, когда бы эксцентричность, будь она действительно силой, могла сослужить службу американским мятежникам, не могло представиться, и их радетели, надо думать, это учли, пригласив в союзники самого эксцентричного из всех любителей эксцентрического человека скорее из 1820 года, своего рода Брума из Шеффилда, печально известного никуда не годными мозгами и еще более дрянным характером. Мистер Робак выступал как глашатай народа и, подобно большинству таких же глашатаев других народов, к старости сильно поглупел. Друзья Союза относились к нему скорее как к фигуре комической — излюбленной мишени для насмешек в «Панче», — но с ядовитым языком и умом, разъеденным повальной среди политиков болезнью — самовлюбленностью. Во всей Англии поборники Союза вряд ли нашли бы противника, способного в такой мере предавать собственное дело. Ни один американский бизнесмен даже не взглянул бы в его сторону, но фирма «Лэрд» рассудила иначе, позволив Робаку представлять и защищать ее интересы.
Деятельность Робака не касалась личного секретаря, за исключением случая, когда посланник попросил его посетить заседание палаты общин 30 июня 1863 года и доложить о результатах дебатов по предложению Робака признать Конфедерацию. В миссии не испытывали по этому поводу никакого беспокойства: там уже знали о победе в Виксбурге и знали, что Брайт и Форстер готовы о ней объявить. Все же личный секретарь поспешил в парламент, где, заняв место под галереей слева, с огромным удовлетворением наблюдал, как Джон Брайт энергично подхватывал, тряс и шпынял Робака, словно мощный английский дог жилистого, тощего, беззубого, но злобного йоркширского терьера. Личный секретарь в известном смысле даже сочувствовал Робаку; Брайт, бывало, чтобы поразмяться, дружески прикладывался к юному Адамсу, и тот хорошо знал, как это делается. Эффект достигался не словами, а тоном. Сцена эта сама по себе, без сомнения, представляла интерес, но и результат не вызывал сомнений.
Тем более Генри Адамс почувствовал волнение, когда как-то, в канун 1879 года, услышал после обеда рассказ Ламара, постепенно превратившийся в драматическую сценку, изображавшую событие, свидетелем которого Адамс был в палате общин. История Ламара началась с того, что он, как всем известно, так и не достиг Санкт-Петербурга, а осел в Париже, дожидаясь инструкций. В это время мистер Линдсей, зная о готовящемся предложении признать Конфедерацию и предвидя по нему дебаты, собрал в своей вилле на берегах Темзы теплую компанию с целью свести Робака с агентами мятежников. Вызвали и Ламара, который не замедлил прибыть. После нескончаемой болтовни на общие темы, составляющие обычный предмет и источник всех разговоров на субботних сборищах в Англии, Ламар, оставшись наедине с Робаком, решил оказать ему внимание и, вспомнив о Джоне Брайте, спросил Робака, ожидает ли тот выступления Брайта в дебатах.
«Ну нет! Нет, сэр, — авторитетно заявил Робак. — Брайт уже сталкивался со мной. Старая история — история рыбы-меч и кита. Нет, сэр. Мистер Брайт не осмелится еще раз скрестить со мной шпаги». Успокоенный таким заверением, Ламар отправился на заседание палаты общин, где ему отвели место под галереей справа, и слушал выступление Робака и последовавшие за ним дебаты с тем исключительным удовольствием, с каким опытный полемист следит за подобного рода словесной перепалкой. И вдруг — рассказывал он слово взял депутат с удивительно глубоким грудным голосом и властными манерами, и на Робака посыпался град таких великолепно нацеленных сокрушительных ударов, какие редко приходилось наблюдать. «Тут наконец до меня дошло, — закончил свой рассказ Ламар, — что досталось-то как раз рыбе-меч».
Ламар придал этой истории характер шутки, причем смеялся он не над Робаком, а скорее над самим собой; но такого рода шутки случались с агентами мятежников чуть ли не на каждом шагу. Их окружали английские «оригиналы» самого худшего пошиба, не знавшие меры в своих выходках и имевшие обо всем превратное суждение. Робак, который уже впал в детство, был среди них наихудшим экземпляром, что, однако, не помешало Лэрдам предоставить ему руководящую роль, а палате принимать его всерьез. В Англии крайняя эксцентричность не препятствовала тому, кто в ней упражнялся, пользоваться полным доверием; иногда, по-видимому, даже помогала и, если не приводила к финансовому краху, служила лишь к вящей популярности.
Вопрос о том, составляла ли британская эксцентричность силу нации, был отнюдь не праздным в познании науки жизни. То, что Робак легко ввел в заблуждение агента мятежников по такому, казалось бы, случайному пункту отважен Брайт или труслив, — вдвойне характерно, потому что сами южане страдали тем же свойственным всем примитивным людям недостатком — они считали своих противников трусами и тем самым своим незнанием окружающего мира уготовили себе поражение. Брайт, как и южане, был отважен до безрассудства. Все знали, что в этом смысле он не уступает борцу на ринге. Он бил наотмашь всех подряд, кого только мог достать, а если не мог достать отдельного человека, бил по всему классу, а если и этого ему казалось мало, обрушивался на всю английскую нацию. Порою на него ополчалась вся страна. Он органически не мог стоять в обороне, ему нужно было атаковать. Даже находясь среди друзей за обеденным столом, он разговаривал так, словно обличал их или кого-то другого с трибуны: взвешивал и выстраивал предложения, нанизывал эффекты и бил, бил своих противников, подлинных или мнимых. Его юмор жег как раскаленное железо, его удар разил наповал, как взмах кита хвостом.
Как-то ранней весной, 26 марта 1863 года, посланник попросил своего личного секретаря отправиться в Сент-Джеймсский дворец на митинг, который был организован в результате терпеливых усилий профессора Бизли объединить Брайта и тред-юнионы на американской платформе. Посетив митинг, Генри Адамс составил докладную записку, которая и по сей день покоится в какой-нибудь папке государственного департамента, — совершенно безобидную, какою подобным запискам и надлежало быть, но в ней не нашло отражения то главное, что больше всего интересовало юного Адамса, — психология Брайта. С исключительным мастерством и ораторским напором Брайт с самого начала, с первых же слов, умудрился оскорбить или разъярить все классы английского населения, обычно именуемые респектабельными, и, чтобы ни один из них не остался обойденным, повторял свои обвинения вновь и вновь по самым различным пунктам. С точки зрения риторики его речь производила огромный эффект.
— Привилегированные верхи убеждены, — начал он в своей властной, хорошо рассчитанной манере, — что война в Америке непосредственно затрагивает их интересы, и каждое утро оглушают нас истошными криками и проклятиями американской республике. Уже много лет они вынуждены зреть прискорбную для них картину: они зрят, как тридцать миллионов, счастливые и процветающие, живут без императоров, без королей (аплодисменты), без знати, исключая ту, что заслужила это звание умом и добродетелью, без казенных епископов и попов, торгующих той любовью, что дает спасение (аплодисменты), без непомерных армий и военного флота, без непомерного государственного долга и непомерных налогов; и привилегированные верхи трепещут при мысли, что станется со старушкой Европой, если, паче чаяния, Америке удастся ее великий эксперимент.
Возможно, человек с более острым и изобретательным умом сумел бы тем же числом слов задеть больше англичан, чем это удалось Брайту, но при этом, вероятно, он не избежал бы натянутости и испортил бы всю музыку. Брайт же имел огромный успех. Аудитория рукоплескала неистово, а в смятенной душе личного секретаря воцарился покой: он знал, какую осмотрительность проявит теперь кабинет, прослышав, что Брайт проповедует республиканские принципы тред-юнионам. Но хотя, в отличие от Робака, Адамс не находил причины сомневаться в отваге человека, который, рассорившись с тред-юнионами, теперь ссорился со всем остальным миром, в них не входившим; его охватывали иные сомнения — числить Брайта среди англичан, приверженных эксцентричности или рутине. Все вокруг — от Пальмерстона до Уильяма Э. Форстера — говорили, что Брайт «не англичанин», но, на взгляд американца, он был стопроцентный англичанин — больше англичанин, чем те, кто его шельмовали. Брайт был щедр в ненависти, и все, что ненавидел, поносил с яростью Мильтона и ничего не боялся. Он был почти единственный человек в Англии, да и, пожалуй, во всей Европе, кто, ненавидя Пальмерстона, не боялся ни его самого, ни прессы и церкви, ни клубов, ни суда, которые стеной стояли за него. Брайт сокрушал всю систему мнимой религии, мнимого аристократизма, мнимого патриотизма. Но он же страдал типичной для британца слабостью — верил только в себя и в собственные правила. Во всем этом американцу виделось, коль скоро возможно это как-то определить, многое от национальной эксцентричности и очень мало личного. Брайт обладал редкостной выдержкой — он только пользовался весьма крепкими словами.
Много лет спустя, в 1880 году, Адамсу привелось вновь провести в Лондоне целый сезон. Посланником был тогда Джеймс Рассел Лоуэлл, так как с годами их отношения приобрели более личный и тесный характер, Адамсу захотелось познакомить нового посланника со своими старыми друзьями. Брайт в то время входил в кабинет, хотя уже не был, даже там, самым радикальным членом, но в обществе все еще числился в фигурах экзотических. Он был приглашен на обед вместе с сэром Фрэнсисом Дойлем и сэром Робертом Канлифом и, как всегда, говорил за столом почти один, и, как всегда, говорил о том, что было у него на душе. А на душе, по всей очевидности, была волновавшая его реформа уголовного кодекса, которой противились судьи, и в конце обеда, за вином, Брайт громыхал на весь стол в присущей ему манере, кончив великолепной филиппикой против суда, которую произнес своим мощным голосом, и каждое слово звучало ударом молота, крушившего все, по чему он бил.
— Две сотни лет судьи Англии, верша правосудие, обрекают на смерть каждого мужчину, женщину или ребенка, присвоившего чужую собственность ценою от пяти шиллингов, и за все это время не нашлось ни одного судьи, который возвысил бы голос против этого закона. Воистину мы, англичане, нация скотов, и нас следует изничтожить до последнего человека.
Когда гости поднялись из-за стола и перешли в гостиную, Адамс сказал Лоуэллу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84


А-П

П-Я