https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/s-dlinnym-izlivom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не нужно преувеличивать...
- Но я сужу лишь по его вещам, ведь поэта можно узнать лишь через его работу.
- Это так и не так, - старик пододвинул мне седьмую чашку чая. - Не создавайте таких теорий, которые нельзя в свободное время игнорировать. Оторвать от века Мандельштама не удастся по той простой причине, что он и в жизни, и в стихах един - очень редкий случай. Я говорю так, потому что знал его в жизни и неплохо знаю стихи.
- Во-во, - с явным удовольствием поддержал дядя с Гоголевского, оказавшийся вдруг против меня и отхлебывающий чай из дюралевой кружки, - я, может, тоже знал его и отчетливо помню, как он читал "Бежит волна - волной волне хребет ломая". Спокойствие! Скажут же такое. Вон Гоголь на бронзовом ходу спокоен...
Да, что нам делать с этой немыслимой волной?
Здесь почему-то вспомнилось блоковское "И вечный бой - покой нам только снится!". Разберемся... И неувязка получается. Еще как-то... Впрочем, какой же вечный бой, когда налицо - сон. Спит он и видит покой!
Скажу известное: нет в мире ничего вечного, ни боя, ни покоя, ни даже вечного двигателя.
Может быть, и золоченым статуям покой лишь снится? Глядишь, не отправили бы на переплавку.
В Москве все же граждане быстрые, разговорчивые. Всё хотят знать, интересуются.
"И все хотят увидеть всех://Рожденных, гибельных и смерти не имущих". И что самое интересное, иногда это получается.
"И вечный бой!" Надо же! Тут и Державин не выдерживает, пробивается сквозь толпу, поправляет голубой бант, залезает на скамейку возле памятника Пушкину, сжимает руки на груди и тихо так, очень тихо говорит, но всем, абсолютно всем слышно:
"Река времен в своем стремленьи//Уносит все дела людей//И топит в пропасти забвенья//Народы, царства и царей.//А если что и остается//Чрез звуки лиры и трубы,//То вечности жерлом пожрется//И общей не уйдет судьбы".
Кареты и телеги двинулись, громыхнули колесами, незаметно превратились в автомобили, ускорили движение, приобрели форму самолета, ускорили движение, сделались ракетой, которая сгорела в плотных слоях атмосферы...
Грибоедов в позднее время смотрел куда-то в свете прожекторов, а за его затылком чуть-чуть еще синело небо, темное повсюду. Проскочил по кругу, не остановившись, трамвай, прорезал воздух зигзагообразным звуком. Так вот и кружат целыми днями вокруг Александра Сергеевича, а он, нет-нет да и улыбнется, что-нибудь эдакое скажет всем давным-давно известное, мол, служить бы рад...
Не вспоминал ли Мандельштам Грибоедова, когда слагал шуточное: "Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,//Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать"... Или:
"Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович,//Ах, на Покровку она худого впустила жильца.// - Бабушка, шубе не быть! - вскричал запыхавшийся внучек://Как на духу, Мандельштам плюет на нашу доху!"
От Грибоедова до Покровки по бульвару через пруды десять минут ходу. Туда и трамваи спешат по первому кольцевому поясу Москвы. Пока шел, вспомнил феодосийскую газеллу: "Почему ты все дуешь в трубу, молодой человек?//Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек..."
С Мандельштамом обычно - не знаешь, плакать или смеяться. В Москве больше смеются, даже сквозь слезы. Такова традиция нашей матушки: "Ванну, хозяин, прими, но принимай и гостей".
Восточные путешествия его начинались отсюда. Вернее, Москва научила его, руководила им во всех этих путешествиях.
Восточный Крым, Киммерия, Таврида, Коктебель, где в доме поэта комплектуются фонды, когда-то хозяин, отлучившийся ненадолго, писал о волах, которые волочат Грибоедова, о разночинцах и о царе, который над гробом Лермонтова: "Собаке - собачья смерть, придворным говорит..."
Вот и Тифлис горбатый, Эривань...
А нити, как лучи, к Москве тянутся и из Москвы исходят...
На Покровке у гастронома, как всегда, блуждали хмельные стайки. В виде исключения, перед праздником, гастроном торговал нынче до одиннадцати. Дальше - к Яузским - бульвары были пусты. Редко проезжал освещенный трамвай с тремя-четырьмя угрюмыми и сосредоточенными над газетами седоками, иногда такси с обязательно погашенными зелеными огнями. Светофоры мигали желтыми глазами, отчего желтели не только дома, но и липы, чугунные решетки, мостовые... Длинные тени ложились под ноги, скрещивались, переплетались, били баклуши.
Шел дальше, дальше и все никак не мог вспомнить, как он еще говорил о тени... Потом где-то на Солянке, у желтого дома с белыми колоннами: "И беден тот, кто, сам полуживой,//У тени милостыни просит..."
42.
Музыка летела со всех сторон, и внимание мое быстро рассеялось. То вдруг возникал перед глазами маленький бухгалтер в рубахе петухами, жалующийся на отсутствие женского пола своему долговязому приятелю, то возникала роскошная - ах, именно роскошная! - блондинка, интересующаяся наличием любовницы, то щеголеватый прораб в очках, с одутловатым лицом и маленькими руками, предлагающий непременно выпить на двоих литруху спирта...
Роскошная блондинка выплывала из белых дверей многочисленных комнат, оставшихся позади, в неимоверно короткой мини-юбке, а быть может, и вовсе без нее, что было, впрочем, не разглядеть ввиду освещения свечами, хотя щиколотки, тревожные икры, гладкие коленки, бисквитные бедра отливали капроновыми
бликами...
Ополоумевшая публика вопила "браво!", разбрасывая конфетти, серпантин.
"Я скажу тебе с последней//Прямотой://Все лишь бредни, шерри-бренди,//Ангел мой!"
Груди блондинки, едва не выскакивая из положенного им места, напоминали качку морских волн, деформированные воздушные шары и прочие вещи, подходящие в сравнения, которые читатель без особого труда сообразит сам.
Автор не склонен, конечно, валить все на читателя, так сказать, рассчитывать на его фантазию. Но тем не менее именно автор повинен в появлении полуголой блондинки там, где ей быть не приличествует, собственно, вообще делать нечего, с полноватыми икрами и тревожными бедрами. Великодушный читатель поймет и простит, но обескураженный автор, понимая, что блондинку куда-то девать нужно, знакомит: это ведущая-искусствовед представилась ему в какой-то квартире, хотя реально, добавим, совершенно реально, то есть на самом деле выходила из бурной пены Коктебельского залива на писательский пляж и действительно, что уже никак не подлежит сомнению, была прилично оголена. Проходя рядом, она даже поклонилась нам, лежащим на песке, а от ее загорелых ног пахнуло соленой свежестью...
"Греки сбондили Елену//По волнам,//Ну, а мне соленой пеной//По губам!"
Куда же подевалась Елена? И зачем она понадобилась грекам среди бела дня? Да и греков здесь давным-давно нет, одни писатели...
Но все-таки в греческом доме вышивала другая, не Елена.
В доме, длинном желтом доме на одной из лучевых улиц преспокойно обитают слоны, мамонты, обезьяны, рыбы, плавниками рдея, лемуры, орлы, козы... Конечно, бытуют замертво. В чучело-образном виде. Но тем не менее. Где еще увидишь, кроме как здесь да в зоопарке, столько единовременного зверья. Успокоившегося зверья. Экспонатного. Какой поэтический музей в состоянии соперничать с этим зоомиром! Там фотографии, здесь - в натуральном виде.
Осмотрев, можно было войти в улицу, пройтись вверх до бульваров, поклониться самому спокойному памятнику. Свернуть на аллею, посидеть на парковой скамье, а там и до дома недалече, где на кухне пахнет сладко керосин.
И вдруг откуда-то из глубины, из самой сердцевины души возникают строки, с которыми расстаться - значит потерять надежду, остаться без нее: "Любишь - не любишь - ни с чем не сравнить.//Любишь - не любишь, поймешь не поймаешь..." Но до этого сердцевинного звучания выбирались на свет строки:
"После полуночи сердце ворует//Прямо из рук запрещенную тишь..."
Помните: мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. В 1933-м. Когда начинался разговор о Данте, когда он восклицал, что там, где обнаружена связь вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала. Тогда же начались восьмистишия: "И так хорошо мне и тяжко, //Когда приближается миг - //И вдруг дуговая растяжка//3вучит в бормотаньях моих".
То, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь, то есть то, что не поддается пересказу. Мне могут возразить, что, мол, пересказать можно все что угодно. Могут и доказательно убеждать. Но поэзия определила себе такую возможность как исполнение. По словам Мандельштама, как мы уже видели, она существует только в исполнении, иначе сказать, совершенно противоположна пересказу, где нужно подыскивать слова, колебаться, припоминать и прочее, тогда как в стихотворении есть все для того, что мы называем исполнением: определенный ритм, который ни ускорить, ни замедлить...
"Люблю появление ткани,//Когда после двух или трех,//А то четырех задыханий//Придет выпрямительный вздох..."
Не так ли ожидал выпрямительного вздоха Данте, блуждая по козьим тропам, спускаясь в города, шлепая сандалиями по брусчатке средневекового поселения. Материя стиха составляется из вздоха и выдоха. Шаг делает свои умозаключения, не позволяя сбиться, привлекая к постоянному продвижению, преодолению, противоборству с трудно дающейся поэтической материей. А потом уже: "Когда, уничтожив набросок,//Ты держишь прилежно в уме//Период без тягостных сносок,//Единый во внутренней тьме..." Тогда идешь дальше до тех пор, пока позволяет свобода ограничения, самоограничения.
Мандельштамовские восьмистишия - пример такого ограничения, самоограничения, основанного на внутреннем движении души...
Мандельштам задает вопрос: "Скажи мне, чертежник пустыни,//Сыпучих песков геометр,//Ужели безудержность линий//Сильнее, чем дующий ветр?" Может ли существовать искусство без ограничений, поэзия? Вернее, самоограничения? Думается, что нет.
Но бледнеют размышления о границах дозволенного, о чувстве и такте, когда слышишь: "И я выхожу из пространства//В запущенный сад величин,//И мнимое рву постоянство//И самосознанье причин..."
Ведущая-искусствовед, искупавшись еще несколько раз, куда-то исчезла, вероятнее всего, обедать под тентом, куда не могло проникнуть очень уж горячее коктебельское солнце.
Музыка продолжала звучать, и, что странно, море вдруг вспенилось и исчезло, обратившись фужером шампанского в руках дяди с Гоголевского. Мы сидели в квартире старика с Патриарших и слушали рассказы дяди о нынешнем состоянии театров.
Признаться, меня это мало занимало, потому как о театрах ныне все бранятся и, вероятно, правильно делают.
- Брука на них теперь нету! - различил последние слова дяди...
В морозном декабре на Патриарших совершенствует свою работу каток. Сверкают традиционные коньки, обычные школьники катят по залитому фонарями льду. Пенсионеры прогуливаются по аллее.
В один из декабрьских дней 1933 года, беседуя с Данте в квартире Фурманова переулка, Мандельштам прочитал великому поэту, как сказала бы ведущая и на сей раз была бы права, такие строки: "Как из одной высокогорной щели//Течет вода, на вкус разноречива,//Полужестка, полусладка, двулична, //Так, чтобы умереть на самом деле,//Тысячу раз на дню лишусь обычной//Свободы вздоха и сознанья цели".
Тысячу раз на дню! - не в этом ли движение уверенности, переходящее в сомнение, и сомнение, восходящее к уверенности? И цель теряется, чтобы тут же обнаружиться. Порыв души - и все бы к чертовой бабке в печку, но здесь же спустя какой-то час видишь новые оттенки того, что делаешь, убеждаешься, что надо делать. Не успеваешь записывать - уходит из-под рук, и уже не поймать. Поймаешь другое, поддерживаешь в воздухе, не крепится, оболочка шаткая, гвоздь вколотить некуда, поэтический гвоздь...
- Во дает! - проницательно глядя в глаза, восклицает дядя с Гоголевского. - Понесло, как иноходца. Иппокрена! Конечно, поживи в халтурных стенах, гвоздь не вколотишь, дрелью не возьмешь, разве что роялем выбьешь, как мне давеча сказывал товарищ из Бескудникова. Поднимали рояль, а он с лестницы поехал и вышиб плиту, вместе с которой летел с пятого этажа. К счастью, обошлось благополучно - прохожих не было.
Тогда же, в 1933-м, нет, через месяц - уже в 1934-м: "Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей..." Памяти Андрея Белого.
Старушка, которую учили плавать на Адриатике, вспоминала фотографию, где Мандельштам был изображен с Белым в Коктебеле, на фоне дома Волошина.
Тогда любили фотографироваться и особенно в Коктебеле.
43.
Сколько бы ни уверял себя в том, что поэта можно узнать только через его стихи, все равно где-то внутри, посторонне, казалось бы, зреет любопытство: взглянуть на него, проследить движение губ, выражение глаз, вообще облик. Короче, хочется достать фотографии, рисунки, портреты, дагерротипы и прочее. Что говорить о современниках - самого Гомера хотят увидеть. И это вполне возможно. Вот герма Гомера, находящаяся в Лувре. Вот бюст его бородатый из Сан-Суси...
Мандельштам вполне сознательно сознается, что пойдет к репортерам, в фотографию, где "в пять минут, лопатой из ведерка" получит свое изображение на фоне какой-нибудь Шах-горы.
Да и можно ли представить улицу без фотографии, без ее витрины, предлагающей зафиксироваться на долгую память, где пузатые карапузы восседают на материнских руках, где в овальных, квадратных, прямоугольных рамах разместились лица, позы, взгляды.
Собираются гости, раскрываются семейные альбомы: а это кто, вот здесь, справа?, а это когда вы снимались?, год не припомните?, ах, да, конечно, именно тогда. Что вы, что вы, это вовсе не Ялта!
Смысл фотографии довольно прост - остановить мгновение, то есть остановить себя такого-то и тогда-то. Изменчивость форм прослеживается отчетливо. "У вечности ворует всякий,//А вечность - как морской песок..."
На могиле Петра Чаадаева в Донском монастыре, на могиле Пушкина в Святогорском, на могиле Булгакова и Хлебникова в Новодевичьем, у плиты с могилы Державина, у могил Пастернака, Анны Ахматовой, у могилы раба Божьего Федора Ивановича Тютчева на Новодевичьем в Ленинграде... - щелкают затворы фотоаппаратов.
На горе Волошина у гранитной плиты - щелкают затворы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я